– Я увезу вас в Шахапову охоту, пхикую кандалами к письменному столу, а вашего сыночку буду учить игхать на лютне.

Наконец, часам уже этак к двенадцати, когда гундосое пение молитв, грассирующее оканье и звуки гитары слились для меня в одуряющий плеск прибоя, мне удалось проводить Ласло Томаша до нашей станции метро.

В виду подходящего к платформе поезда монах в миру, последний граф Томаш, попеременно целовал мне обе руки, а потом размашисто крестил меня из уносящегося в туннель вагона…


Тихо открыв дверь ключом, я на цыпочках, чтоб не разбудить сына, вошла в комнату. Мой сын стоял у окна и, сложив ладони лодочкой на уровне груди, сонно бормотал куда-то в потолок:

– Боженька, прости меня, что я у Кривачевой трусы подглядывал…

* * *

Анжелла обожала ночные съемки. Утром съемочная группа тяжело отсыпалась на потных подушках в душных гостиничных койках.

Часам к двенадцати вяло поднимались, стайками, по двое, по трое, плелись на крошечный местный базар – купить лепешек и фруктов, днем репетировали очередную сцену, видоизмененную в процессе репетиций настолько, что я уже путалась в героях и совершенно не помнила порядок эпизодов.

Вечером опять разбредались по номерам, а к ночи набивались в «рафик» и пыльными кривыми улочками, мимо двухэтажной школы и глинобитной мечети с невысоким минаретом, скорее похожим на трибуну, наспех сколоченную для первомайской демонстрации, вваливались во двор дома главного бухгалтера. (Бедняга бухгалтер, надо полагать, уже проклял ту минуту, когда, польстившись на узбекфильмовские деньги и межрайонную славу, отдал на поругание городским собакам дом деда своего.)

Со времен борьбы с басмачами сонные улочки колхоза «Кадыргач» не оглашались подобными воплями и руганью на обоих языках. Мальчики-осветители тошнотворно долго устанавливали лампы на треногах, по утоптанной земле дворика змеились провода. Бегали с последними приготовлениями ассистенты, гримерша, костюмерша, роняя шляпы, шали, милицейские фуражки. Крутился под ногами съемочной группы мелкий бухгалтерский помет – от годовалого, на зыбких ножках, малыша до девочек-подростков на выданье.

Немедленно выяснялось, что каждый забыл в гостинице что-то из реквизита: костюмерша – ту или другую деталь дедушкиного костюма, гримерша – пудру, белобрысый ассистент оператора – хреновину, без которой не будет действовать вся осветительная аппаратура…

«Рафик» гоняли в гостиницу и обратно еще раза два-три. Почему-то все орали друг на друга: Анжелла орала на всю съемочную группу, Маратик – на Анжеллу, Стасик – на Маратика, который не желал двигаться согласно пространственной концепции оператора. Маратик вообще не желал делать ничего, что не исходило из глубин его собственного организма, а организм его поминутно сотрясали импульсы, наработанные годами тренировок в республиканской школе каратэ. (Вероятно, поэтому лирический герой в нашем фильме рубит воздух железной ладонью и лягается, как мул, которому досаждают слепни.)

Но наступал момент, когда все наконец оказывались на своих местах: Стасик – за камерой, актеры – где кому положено по замыслу оператора и режиссера, ублаженный заискивающей матерью, но все равно презрительно остервенелый Маратик – в центре сцены, и тогда…

– Мо-торрр!! – пронзительно тонко вскрикивала Анжелла. При этом она выбрасывала вверх руки и задирала голову в ночное агатовое небо. Она была похожа на маленькую девочку, вопящую «урра!» при виде салюта, взорвавшегося в небе ослепительным, красно-сине-зеленым розаном.

– Мо-торр! (Урра!!) – воздетые тонкие руки вразброс, голова запрокинута: восторг, упоение, салют, бумажный змей на ветру, воздушные шары над стадионом… – я все ей сразу простила. Просто махнула рукой, поняла – с кем имею дело. Это был неразумный невоспитанный ребенок сорока восьми лет, которого не научили, что чужую игрушку брать нехорошо, обзываться – некрасиво, а влезать в разговоры взрослых со своими детскими глупостями – нельзя. И я, человек от рождения не просто взрослый, а пожилой, простила ей, как прощают детям…