Через двадцать лет я добрался до этого пятачка за пяток минут: повалившиеся, распавшиеся на заржавелые тяжеленные линейки кресты, облупленные скворечники пирамидок с ржавыми, как бы окровавленными шестереночными зубьями звездочек и – боже, до чего убогая, провинциальная фантазия осыпающихся слоями ржавчины усыпальниц, эти завитушки пламени на факелах, похожих на розочки уличного мягкого мороженого. Вдобавок, все они были совершенно одинаковые – модельщик в литейке Мехзавода, видать, хранил формочку от одной исторической даты до другой, от Нечипоренко до Сапогова, от Сапогова до Гольдина. Не позволяйте взгляду чужаков касаться ваших святынь!

Я разыскал обратившиеся в ничтожество пирамидки Вирьясова, Володина, и до того сделалось горько, что среди них не было пирамидки Якова Абрамовича – пусть бы уж он погружался в вечность вместе с той вселенной, где он был Учителем, а не заурядным, никому не ведомым евреем.

Пирамидки Жарова я тоже не нашел. Неужто его бросили без погребения? В могиле за моей спиной кто-то заворочался, загремел листовым железом. Я похолодел и не вмиг решился обернуться. Это была коза – заурядная наружность дьявола из семинаристов.

Могилки кто-то все же посещал: едва ли не из-под каждой мне казала кукиш свернувшаяся фигой кучка кала. Иные фиги были совсем свежие. Когда я овладевал гармошкой, гармонист дядя Паша от щедрот своих обучил меня еще и такой частушке:

Моя милка, как бутылка,
На могилки ходит ср…
А покойник отвечает:
«Уходи… мать».

Мне покойники ничего не ответили. Да и что мне было им сказать? Оставить еще одну фигу, как дядя-Пашина милка?

Обратный путь я проделал еще быстрее, страшась оглянуться и чувствуя, что сзади все натягивается и натягивается какая-то… я не мог понять что.

Один матрос (самые отчаянные головы) поспорил, что в двенадцать часов ночи вобьет гвоздь в могильный крест. Вбил, повернулся уходить, а его сзади кто-то как рванет за шинель – он упал и, естественно, умер от разрыва сердца. Утром смотрят – лежит мертвый матрос, а пола шинели прибита к кресту.

Теперь я понял, в каком месте вбит гвоздь, прихвативший меня к этой земле такой бесконечно растяжимой и не разрываемой – чем же? – резинкой от моей рогатки или подтяжками, которых я не ношу?

Раз поспорили русский и американец, чья резина крепче. Американец говорит: у нас человек упал с сотого этажа, зацепился подтяжками на пятидесятом, они растянулись до земли и забросили его обратно на сотый. А русский отвечает: у нас человек упал с сотого этажа, сам разбился, а галоши целые остались.

Невидимая резина, которую я тяну всю жизнь, выматывая из своей души, как шелковичный червь, будет почище американской, когда-нибудь она внезапно забросит меня из Французской Ривьеры или Тивериадского озера в мой незабвенный, безвозвратно утонувший, загаженный Эдем – я чувствую, как она с каждым днем натягивается все сильнее…

Мне кажется, так называемая массовая культура рождена страхом перед бесконечным разнообразием мира, тягой вернуться в утраченный рай, в мир простоты и обозримости, где Зло так Зло, а Добро так Добро, Красота так Красота, а Победа так Победа, где ничто не вызывает сомнений и все воплощается в единственном экземпляре: Самый Лучший Поэт, Самый Великий Ученый, Самая Красивая Женщина. Но пока рядом с вами живет хоть один чужак-соглядатай, канувшему раю не подняться со дна: дорогие призраки тают под холодным, скептическим оком.


Безостановочно, как пескоразбрасывательная машина, швыряться камнями, готовя себя к бабкам, отбивать зад на велосипеде, готовя себя к велику, – в начале всегда было слово. Слово рождало мечту, мечта рождала усердие, которое, как известно, все превозмогает: я обратился в велокентавра (гонял без рук, без ног, без глаз) – но я во всем выкладывался лишь до тех пор, пока не становился уважаемым, но не первым человеком: ведь первенство – это опять одиночество.