ляпает им по спекшейся, а сейчас еще и промерзшей глиняной стене осевшей шахты, превратившейся в обширную яму.

Хряска и визга не помню – вероятно, Всевышний из частично присущего Ему милосердия на время приглушил звук.

Они выхлопывали собачонка об глину, как половик, по очереди прыгали на нем, а он все дышал и дышал. Наконец они закидали его снегом и снова прыгали, но утоптанный бугорок продолжал пружинить.

Не понимаю, что и как я сумел объяснить маме – вопреки своей обычной манере, я даже не ревел, а только трясся и лепетал. После некоего расследования мама (не помню кому – как будто в пустоту) говорила тихим серьезным голосом: «Он сначала зашел к Тихонову: давай убьем твою собаку. Тихонов не захотел, тогда он пошел к Смирнову. Смирнов согласился». Зачем один хотел убить и зачем другой согласился – об этом в Эдеме не спрашивают: там все бескорыстно.

Зато когда я стал своим… Школьному конюху Урузбаю на недолгое время попала в руки малокалиберная винтовка – мелкашка, и ее надо было срочно использовать. Урузбай, честный человек, повел в степь на поводке уже не чужую, а собственную собаку, а мы толпой повалили за ним. Урузбай, стараясь быть достойным своей миссии, всю дорогу нас как бы не замечал. На шишковатом бережке степного болотца он привязал собаку к козьему столбику и, по-прежнему нас не замечая, со сдержанным воодушевлением, словно утонченный ценитель дуэльного кодекса, отсчитал ровно тридцать шагов, а затем начал прицельную стрельбу с колена. Надо отдать ему должное – он ни разу не промазал, потому что после каждого хлопка собака начинала заново визжать и метаться. Нутро у меня оцепенело, но я выстоял. Наконец Урузбаю не то надоело, не то он почувствовал конфуз за ее бессмертность, а может, вышли патроны: не замечая нас, суровым шагом он подошел к уже без перерыва визжащей псине, приставил дуло к ее ясному девичьему лобику и хлопнул в последний раз. Собака наконец успокоилась.

Заледенелость в груди и в животе держалась у меня всю дорогу – но и я выглядел безупречно.

Но вообще-то, хоть я какое-то время и смотрелся отменным человеческим экземпляром, на самом деле я только в гомосапиенсы и годился, а биологической особью был довольно паршивой – только стремление стать своим и вывело меня в люди. Всему я должен был учиться по-человечески – через слово, показ, упражнение. Вот мой родной братец Гришка и двоюродный Юрка все схватывали без слов: сел на велосипед – и покатил (да не верхом, а под рамой, вплетаясь в конструкцию, избочась, как поворотливый уродец), махнул топором – сук заподлицо, навалился пузом на шило – фанера насквозь, а заодно и палец, чтобы через каких-нибудь полчаса похваляться уже почерневшим бинтом: «Если бы Левка так просадил – полгода бы плакал!» – и до обретения человеческого облика так оно и было бы.

Гришка и Юрка были одарены одинаковыми доблестями, благодаря которым Гришка сделался первоклассным конструктором и настоящим мужчиной хемингуэистого розлива, а Юрка дважды отсидел и если не находится в лечебно-трудовом профилактории и по сей день, то лишь потому, что это противоречит международным соглашениям о правах человека. Поскольку антисемиты убеждены, что человек становится конструктором, писателем или ученым не потому, что умеет делать что-то писательское или конструкторское, а потому, что занимает место, на котором написано «конструктор», «писатель», «музыкант», – постольку можно сказать, что Гришка занял Юркино место, вынудив его (уже из другого города!) увлечься до самозабвения систематическими мордобоями на танцплацу, покинуть школу, после армии в день окончания техникума ввязаться в драку и лишиться хорошего распределения, колотить жену и попадать в милицию каждый раз, когда начинала складываться очередная карьера – у него по-прежнему любое дело горело в руках, – а потом заливать очередную неудачу традиционными напитками: его главным несчастьем, как и у всех людей на свете, оказались его склонности, а не возможности.