Пересылаемый от коменданта к коменданту во все более и более ничтожные населенные пункты, отец задержался на моей милой малой родине, скорее всего, только потому, что ниже не было уже и комендантов. Или нет: где-то у финиша везение приняло размеры сказочные даже для еврея: некий бдительный патруль из-за нехватки какого-то диагонального штемпеля конфисковал его неблагонадежное предписание, тем самым лишив права на милицейский эскорт и, собственно говоря, поставив вне закона. Но – вот оно, еврейское умение втираться в доверие! – отец на каком-то перегоне многократно перетаскивал массу вещей некоей дамы с девочкой и сдружился как с первой, так и – особенно – с последней.
«Я тебе еще пригожусь», – пообещала вырученная дама, ударилась оземь и обернулась женой крупного гэбиста из Москвы. Раздавленный этим родством раззява-канцелярист выдал отцу новое предписание, в ошеломлении вписав туда невинное «вокуируется», – так отец превратился в рядового «выковыренного».
Я пытаюсь увидеть мой миленький Степногорск глазами моего папочки, въезжающего в рай на чужой полуторке (от железной дороги сорок километров), но ничего не получается – слишком у него заледенели ноги в брезентовых тапочках (баретках?) среди западносибирской зимы. Впрочем, если бы даже вокруг кишели сплошные орхидеи…
В доме деда Аврума считалось несерьезным и, пожалуй, даже греховным делом любоваться чем бы то ни было – здешний мир не место для забав (не храм, а мастерская. Либо киоск). Ну, а марксистская эстетика рабфаков – это тем более была польза, польза и польза: все, что нельзя съесть и из чего нельзя выстрелить, подлежало презрению. Отец начал замечать «природу» только с приходом первой седины. Да и то потреблял ее как лекарство – в определенные часы в определенных дозах…
Так что величайший певец русской природы Изя Левитан явно обокрал русский народ, из него же и насосавшись этой пронзительной, щемящей, давящей, колющей, режущей любовью: расплакаться при виде инея на стеклах мог только вампир.
Вспомнил: отца поразили плоские, насыпные крыши наших халуп – у жидохохлов любой голоштанник имел все же двускатную, пускай соломенную, крышу. И все-таки целых три двухэтажных здания обнадеживали. А главное – добыча золота обещала прокорм.
А у меня, пяти-шестилетнего пацаненка, захватывало дух, как на качелях, когда после летнего отпуска передо мной разворачивалась эта божественная панорама: почерневшие копры, раскиданные среди сопок, словно пирамидки на беспутном великанском погосте. Равнина была настолько громадной, что, невзирая на все старания холмов ее взволновать, все равно оставалась равниной.
Только с тех времен я и помню, как можно любить землю.
Потом открываются три величественных двухэтажных здания – райком-горсовет, школа им. И.В. Сталина и высшая моя гордость – Клуб: бетонная лестница, возносящаяся в недосягаемую пятиметровую высь, а там фонари, колонны с завитушками… Клуб был сверхъестественно прекрасен, неоспоримый шедевр сталинского ампира – как и весь сталинский режим самого всенародного стиля в нашем веке. Гришка, одинаково склонный к патриотизму и мошенничеству, насчитывал у Клуба аж пять этажей, включая подвал, чердак и чуть ли не сцену.
После достопримечательностей можно уже было разглядеть и как попало рассыпанные домишки. Дедушка Ковальчук однажды фыркнул пренебрежительно: «У нас Ворошилова, девятнадцать, а Ворошилова, двадцать один, где-нибудь там», – и широко махнул рукой в неизвестность. «Где тут Ворошилова, двадцать один?» – спросила меня заблудшая старушка, и я с той же хозяйской досадой повторил: «У нас Ворошилова, девятнадцать, а Ворошилова, двадцать один, где-нибудь там», – и широким пренебрежительным жестом отправил старушку в безвестные края, и больше с тех пор никто никогда ее не видел.