Я тоже подписался бы под этим полным и окончательным решением еврейского вопроса: ведь что бы ни совершил еврей, это ему все равно когда-нибудь выйдет боком. Один папин брат спрятался в соломе – его там и сожгли. Другой вооружился наганом, сколотил отряд самообороны, шуганул целую банду, по инерции влился в ряды Красной Армии, получил орден и в тридцать седьмом был расстрелян, и, как все теперь понимают, за дело: он действительно сделался врагом народа, увлекшись борьбой с теми, кто представлялся ему бандитами, – поди угадай, что они окажутся народными мстителями.
Жизнь может доброту или храбрость сделать орудием зла с такой же легкостью, как и злобу или трусость – орудием добра. А еще верней – любой поступок имеет бесконечное число и добрых и злых следствий, а потому клевещут на чужаков лишь самые бесхитростные души, а умным людям и подлинных фактов хватит выше головы. Так что брату-орденоносцу таки следовало сидеть в соломе – не всех же, в конце концов, там жгут. Вот дед Аврум спокойно вытряхнул соломенную труху из укромных местечек и явился в разоренный дом, откуда было вывезено решительно все, что не удалось разбить. Пятидесятилетнее ужимание во всем в ожидании черного дня наконец достигло своей цели: нищета не составила большого контраста с процветанием.
Папа невероятно гордился историческим спокойствием (чисто еврейская спесь – гордиться терпением) своего папы: «Мы работаем – у нас будет, они грабят – у них не будет». Насчет них дед не ошибся – ошибся лишь насчет себя, в следующий раз обнаружив на месте дома уже одни только дымящиеся головешки. После этого он до конца дней сшибал гроши на каких-то полуподсобных работах, сохраняя повадку умудренного патриарха, столь же уместную, как онегинский цилиндр на голове крючника. При этом дед всегда пользовался всеобщей любовью: на Руси любят юродивых.
О! Вспомнил еще один докатаклизмический миг дедовской славы. Дед Аврум служил поставщиком двора соседнего помещика Белова и однажды перед праздником был пожалован рыбой из собственных ручек мадам Беловой. Сам Белов встретил его во дворе: «Это что за рыба, Аврумка? Ты что, шмець?!» – и (русский! дворянин!) швырнул эту мелочь псам на снедь, а деда повел обратно и самолично вручил ему щуку – Левиафана.
После семейного разорения мой папа какое-то время болтался по родне. «Жидкы своёму пропасты нэ дадуть», – розмовлялы мужики, тогда еще с одобрением: в пятницу каждый мало-мальски зажиточный человек под страхом беспощадного осуждения (отчуждения) обязан был захватить в синагоге бедняка – накормить ужином да еще и субботним обедом. Отец еще пятилетним пузанчиком собирал по местечку плетеные булочки (халы?) для бедных, а с тринадцати лет, выправив фальшивую справку, отправился мантулить в какой-то промышленный сарай, именовавшийся литейным цехом.
Даже в передовой пролетарской среде он еще держался за еврейские обряды (связь с утраченными своими?):
поднимаясь раньше всех, тринадцатилетний глазастый кучерявый мальчуган торжественно и троекратно обматывал руку ремнем, надевал на голову повязку со всплывшими из бог весть какой колдовской древности кубиками, накрывался какой-то хламидой (талесом?) и забирался на подоконник, поближе к свету. Рабочий народ, поспешая на трудовую вахту, подтрунивал над ним, а он в ту пору еще гордился, что принимает страдание за верность своему еврейскому Богу.
Но – он не умел не привязываться к людям, среди которых жил, и, сделавшись своим, скоро уже вышагивал вместе со всеми в беспрерывных шествиях протеста против всех мыслимых соперников наших земных владык и, выбрасывая к небу копченый кулачок, сливался в противостоянии: «Долой, долой раввинов, монахов и попов! Полезем мы на небо, разгоним всех богов!»