Последние слова пролились на душу Санчеса Террона животворящим бальзамом. Возразить нечего, и в ответ он только задумчиво хмурится. Тщеславие надежно уберегает его от бессовестного коварства Игеруэлы. Литератор по-прежнему шагает медленно, он мрачен и суров, руки его погружены в карманы плаща, подбородок опущен на грудь – чистейший образ прямолинейности и неподкупности. Издатель тем временем красноречиво размахивает руками, твердо решив использовать любую приманку и не упускать добычу. А убеждать он умеет.

– Достойнейший труд во благо испанского языка, вот в чем состоит наша цель, – продолжает он. – Вдумайтесь только: Сервантес, Кеведо, «Орфография», «Толковый словарь» и прочие труды Академии… Все, абсолютно все достойно наивысших похвал. Филантропия, патриотизм в высшем смысле этого слова… Но соваться в дебри современной философии – на мой взгляд, все равно что рубить сук, на котором сидишь. Вы со мной согласны?

– В каком-то смысле, – осторожно кивает собеседник.

Игеруэла удовлетворенно хихикает: он на верном пути.

– Все это не является компетенцией Ученого дома, – добавляет он, беря быка за рога. – Всему есть свои границы: сластолюбию, свободомыслию, а также человеческой гордыне. Эти границы – монархия, католическая церковь и ее неоспоримые догмы…

В этот миг Санчес Террон перебивает его, вздрогнув так, будто увидел змею.

– Опять вы про то, что презренным безбожникам место в тюрьме? Старая песня, дорогой мой. Я имею в виду вас и вашу шарманку. Дряхлые старикашки, зануды в париках, надвинутых до бровей, с длинными ногтями и в рубашках, которые меняют раз в две недели. Хватит, довольно!

Издатель благоразумно усмиряет свой пыл. Впредь он будет вести себя осмотрительнее.

– Простите, дон Хусто. Я не собирался ни обижать вас, ни спорить с вами… Ваши взгляды мне известны, и я их уважаю.

Но Критик из Овьедо завелся не на шутку:

– Да вы мать родную не уважаете, дон Мануэль… Вы настоящий фанатик, и все, что вам нужно, – побольше хвороста, чтобы спалить всех еретиков, как сотню лет назад… Вам нужны кандалы и трибуналы, и чтобы к каждому был приставлен духовник. Ваша газетенка…

– Забудьте о ней, в самом деле! Сегодня с вами говорит не воинственный издатель, а друг.

– Друг? Что за ерунду вы несете! Вы меня за дурака принимаете?

Они остановились возле паперти Сан-Фелипе, такой оживленной днем и пустынной в этот поздний час. Напротив виднеются запертые книжные лавки Кастильо, Корреа и Фернандеса. На каменных ступенях и в порталах магазинов спят нищие, прикрытые темным тряпьем.

– Я сражаюсь с врагами человечества, даже когда мне приходится заниматься этим в одиночку, – провозглашает Санчес Террон, указывая на запертые двери книжных лавок, словно призывая их в свидетели. – Единственные мои союзники – разум и прогресс. Мои идеи не имеют ничего общего с вашими!

– Согласен, – кивает его собеседник. – Я нападал на них – и в публичных выступлениях, и письменно, я это признаю. Случалось, и не раз.

– Кто бы спорил! В вашем последнем номере, не упоминая непосредственно меня…

– Послушайте! – Издатель решает идти напрямик. – То, что вот-вот произойдет, настолько серьезно, что я готов временно разделить ваши идеи, дон Хусто. В интересах, так сказать, общего дела. И прежде всего – ради достоинства Испанской королевской академии.

– Достоинство – не главная характеристика вашей писанины, дон Мануэль. Позвольте мне быть с вами откровенным.

Игеруэла вновь скептически улыбается:

– Сегодня я готов позволить вам все. Но, по правде сказать, мне кажется, что вам не чуждо некоторое фарисейство.