Когда пианист начал бренчать «Последний вечер в Париже», Спенсер отпил немного пива.
Глядя на унылую физиономию бармена, можно было подумать, что на улице июнь 1940 года, по Елисейским Полям катят немецкие танки и небо расчерчено зловещими полосами истребителей.
Через несколько минут к Спенсеру опять подошла официантка.
– Думаю, вы приняли меня за сумасшедшую, – сказала она.
– Ничего подобного. Я тоже смотрю новости.
– Просто дело в том, что Валери такая…
– Необыкновенная, – закончил за нее Спенсер и, очевидно, попал в точку, поскольку она с удивлением и даже с некоторой тревогой уставилась на него, как будто он прочел ее мысли.
– Да. Необыкновенная. С ней можно быть знакомой всего неделю, и все же… все же хочется, чтобы она была счастлива. Хочется, чтобы у нее все было хорошо.
«Даже не неделю, – подумал Спенсер. – Хватает и одного вечера».
Рози сказала:
– Возможно, потому, что она очень ранима. Ей пришлось много пережить.
– Правда? – спросил он. – Как это?
Она пожала плечами:
– Я точно не знаю, она мне не говорила. Это просто чувствуется.
Он тоже почувствовал в Валери эту уязвимость.
– Но вообще-то, она может и постоять за себя, – сказала Рози. – Фу, не могу понять, чего это я так волнуюсь. В конце концов, она же мне не младшая сестренка. Каждый может ино-гда опоздать.
Официантка отошла, и Спенсер снова отхлебнул тепловатое пиво.
Пианист приступил к мелодии песни «Это был отличный год», которую Спенсер терпеть не мог, даже когда ее пел Синатра, хотя он был большим поклонником Синатры. Он знал, что эта песня написана как немного задумчивая, даже слегка меланхолическая, однако ему она казалась ужасно грустной, и он чувствовал в ней не ту грусть, которую может испытывать немолодой человек, вспоминая о прежней любви, а горечь и печаль человека, у края жизни вдруг осознавшего, что он так и не ощутил настоящей любви, настоящего тепла.
Может быть, его собственная интерпретация этой песни каким-то образом выражала его опасение, что когда-нибудь, через много лет, когда его жизнь подойдет к концу, он также будет тосковать от одиночества и неустроенности.
Он взглянул на часы. Валери опаздывала уже на полтора часа.
Беспокойство ее напарницы передалось и ему. Перед его глазами все время возникала одна и та же картина: Валери на полу с лицом, наполовину закрытым темными прядями волос и залитым кровью. Глаза широко раскрыты и не мигают. Он понимал, что все это глупость. Она просто опоздала на работу. И ничего в этом нет страшного. Однако с каждой минутой его тревога нарастала.
Спенсер поставил на стойку недопитое пиво, слез с табурета и прошел под синими светильниками к красной двери. Толкнув ее, он вышел в промозглую ночь, где дождь падал на холщовый навес над дверью с таким шумом, как будто маршировал полк солдат.
Проходя мимо картинной галереи, он услышал, как тихо плачет в тени подъезда оборванец. Он остановился, чувствуя жалость и сострадание.
Между всхлипываниями бродяга шептал слова, которые некоторое время назад произнес Спенсер: «Никто не знает… никто не знает…» Очевидно, эта короткая фраза имела для несчастного какой-то особый глубокий и очень личный смысл, потому что он произносил эти два слова не тем тоном, которым их произнес Спенсер, – в его голосе слышалась неподдельная мука. «Никто не знает».
Хотя Спенсер и понимал, что делает глупость, помогая саморазрушению этого бедолаги, он вытащил из бумажника хрустящую бумажку в десять долларов. Он протянул ее в темноту в сторону запаха, исходящего от бродяги:
– На, держи.