История приближалась между тем к своему неизбежному финалу. Карликовые фигурки пришлых людей толпились у рампы. Раскольники заперлись в скиту, чтобы сжечь себя. Я откинулся на спинку обтянутого красным бархатом кресла, оно было удобным, даже слишком мягким. Слабая лампочка светилась за спиной над дверью. Кто-то чистил апельсин, и на балконе стало так же уютно, как в едущем по Кольцевой вагоне метро, наполненном апельсиновым запахом. Скит с раскольниками запылал в глубине сцены малиновым дымным пламенем, отбрасывая отсветы на позолоту балконов. Уйдя всей спиной в кресло, я чувствовал, что перестаю ощущать расслабившееся тело. Бархатное болото оперы незаметно засасывало меня. Над Москвой-рекой занимался рассвет. Под аплодисменты вновь сошелся перед сценой занавес с гербами и звездами.


– Моя бабушка проработала театральным костюмером почти всю жизнь. Редкая была женщина, удивительная, Софроницкого в молодости знала, с Соллертинским приятельствовала. Она меня, в сущности, и воспитала, у матери другие были заботы, а отца я вообще едва помню, он был на двадцать лет старше мамы и умер раньше, чем я в школу пошел. По бабушкиной протекции я и в театр попал и прижился здесь…

Мы с Некричем сидели в комнате в глубине театра, которую он считал своей, хотя по основному назначению она служила складом для инструментов оркестра и была до потолка заставлена различной формы футлярами с арфами, контрабасами, трубами, валторнами.

– Сначала я в хоровом училище был, вместе с другими мальчиками выбегал в армячке на сцену в «Борисе Годунове» и пел «Здравствуй, здравствуй, юродивый Иваныч!». Помню, мне страшно нравилось у него копеечку отнимать, он только махал нам вслед руками в лохмотьях, здоровый детина в своей дурацкой шапке. А мне бабушка специально по моему размеру армячок сшила, чтобы в нем было удобно туда-сюда по сцене бегать, к нему еще лапти были и пояс.

Некрич достал из сумки большой двойной бутерброд и стал его есть, подставив снизу ладонь, чтобы свесившийся кусок колбасы не упал на пол. Глядя на эту согнутую лодочкой ладонь, я увидел сквозь Некрича с усами и бородкой маленького Некрича – крестьянского мальчика в лаптях и армячке, которому бабушка затягивает потуже пояс перед выходом на сцену. Мальчик, правда, был всего лишь уменьшенной копией взрослого Некрича, и усы с бородкой тоже присутствовали на детском лице, потому что без них и без почти сросшихся над переносицей бровей вообразить его мне не удавалось.

– В училище мне больше всего нравилось, – продолжал он с набитым ртом (очевидно, бабушка, занятая костюмами, забыла обучить его главному жизненному правилу всех воспитанных детей: «Когда я ем, я глух и нем»), – молчать, когда все поют хором, и только рот открывать для вида. Я был со всеми, но голоса моего не было, и никто этого ни разу не заметил. Если правильно губы растягивать, то никак не увидишь. Училища я, впрочем, не окончил, однако с театром не расстался, стал работать в массовке. И ни разу потом не пожалел, что солиста из меня не вышло. Мне никогда не хотелось, чтобы внимание всей публики было приковано ко мне, гораздо больше мне нравилось быть человеком толпы, теснящейся на сцене, одним из многих, неотличимым от остальных, будь то мужики, крестьяне, дружинники или египтяне из «Аиды», – я всегда хотел быть с народом! В «Аиде» я был негром из египетского войска, весь в черный цвет с головы до ног перекрашивался, особенно следили, чтобы мы себе ступни не забывали выкрасить, приходилось перед тем, как выйти на сцену, пятки показывать. В «Князе Игоре» на меня надевали кольчугу, приклеивали усы, бороду лопатой – тогда я еще своих не отрастил, – и я был дружинником, выносил русский стяг вслед за Игорем, который во главе дружины на белой лошади выезжал. А стяг высокий, тяжеленный, то в одну сторону клонится, то в другую и меня за собой тянет, а надо держать его все время, пока Игорь, не слезая с лошади, свою арию поет – ария длинная, конца не дождешься, кобыла уж на что терпеливая, и то с ноги на ногу переминается, у меня шлем на глаза сполз и руки заняты, поправить нечем, так что я не вижу уже почти ничего, кроме пола под ногами и лошадиных копыт!.. Кольчуга жаркая, пот с меня в три ручья течет, усы приклеенные колются, едва стою… Тяжела доля русского дружинника, негром было куда лучше. Я в «Князе Игоре» все ждал, что лошадь когда-нибудь не выдержит и прямо на сцену наделает. И, представляешь, ни единого раза за все годы, что я в театре! Ну ладно я из любви к высокому искусству под своей кольчугой пикнуть не смею, но она же – лошадь, ей все дозволено, ей никто и слова не скажет! Будь я лошадью, я б на ее месте, пока князь соловьем разливается, так подналожил, что на верхних ярусах пришлось бы носы затыкать, а в партере без противогазов не усидели б! А она стоит – как неживая, только губами жует и хвостом помахивает. Я уже думал, может, это и в самом деле специальная театральная кобыла с искусственными кишками, или они ей затычку вставляют туда какую-нибудь, когда на сцену пускают. Мы с одним приятелем хотели проверить, слабительным ее напоить, но где возьмешь столько слабительного, ведь доза нужна лошадиная – целое ведро, не меньше… Слишком опасно, к тому же: в зале вечно послы, дипломаты иностранные, дело могут как политическую провокацию повернуть, вскроется – упекут… Так Ганя – кобылу Ганей звали – и умерла год назад, ни разу представления не подпортив. Она была старая уже, видела плохо, да и слышать, наверное, ничего не слышала, ей было плевать, что опера, что оперетта, главное – отстоять на сцене положенное, сыграть свою роль в истории и назад в стойло сено жевать. Теперь вместо нее другая князя возит, тоже белая, толстая, так по пандусу топает, что все декорации дрожат…