– Хоть и сказано в Библии, что мужчины и женщины, кои станут вызывать мертвых или волховать, да будут преданы смерти, но Васнецовых судия вышний уже осудил, не вам тщиться ему уподобиться! – вскричал он. – Довольно того, что, подобно нецыям[1] языческим, вы отправили на небеса две несчастные души огненным путем, лишив их тела отпевания, христианского погребения и примирения с Господом! Довольно! Смертоубийства не допущу! Коли тронете девчонку, я вместе с ней в огонь брошусь, а не пустите меня, прокляну и деревню, и село навеки, церковь замкну и приход брошу. У благочинного просить буду, чтобы меня в другое место перевели, где люди не такие дурные да жестокие! Скажите спасибо, что я еще к становому не поехал, чтобы на вас донести, глупые вы разбойники! Кому угодно можете врать, будто пожар у Васнецовых сам собой вспыхнул, глядишь, несведущий и поверит, но если вы дочку их порешите, тогда уж точно всем скопом в острог пойдете!

Угроза подействовала. Народ от догорающего дома попятился… Ольгушка помнила: пламя, которое отражалось в злобных глазах, постепенно гасло, как гасла людская злоба… однако девочку никто приютить не захотел – ну еще бы, ведьмакова дочка, ведьмин выкормыш! И тогда отец Каллистрат заявил своей жене, Ольгушкиной тетке Лукерье, что Ольгушка теперь будет жить у них, и горе Лукерье, если с головы племянницы хоть волосок упадет.

– Какова ни была грешна твоя двоюродная сестра, а дочь ее – твоя кровь! – сурово изрек отец Каллистрат. – Подрастет – отдадим ее в монастырь, грехи родительские замаливать… да заодно и твои, – добавил он шепотом, уверенный, что никто, кроме тетки Лукерьи, его не слышит.

Но Ольгушка слышала. Конечно, она тогда не знала, о каких теткиных грехах говорит отец Каллистрат, однако же заметила, как та побледнела мелово, а потом взяла Ольгушку за руку своей дрожащей рукой и повела к себе домой. Баню для сироты истопила, обула-одела, накормила, однако ни слова доброго от тетки Ольгушка за всю жизнь так никогда не услышала.

Все ее детство прошло в тяжких мыслях о том, что вот-вот, со дня на день, отдадут ее в монастырь, и боялась она этого хуже смерти! Пусть тетка даже бивала племяшку (украдкой или когда отца Каллистрата дома не было), и попрекала куском, и не уставала родителей ее покойных чернить и хаять, однако же все-таки не в тесной келье девчонка жила, клобуком навеки покрытая! Грехи ее родителей (если были у них грехи, у светлых душ!) со временем забылись, сельчане перестали сторониться и шпынять Ольгушку. И подружки у нее завелись, и с парнями она зубоскалила и глазами играла, и березки по рощам завивала в Русальную неделю, и на Ивана Купалу с другими девками через костры прыгала, венки плела и пускала по воде, вместе со свечками (чья первая погаснет, та девица не заживется!), и на гумно на Васильев вечер, после полуночи, между вторыми и третьими петухами, бегала – спрашивать овинника-батюшку, суждено ли кому в этом году замуж идти. Девки там задирали юбки, поворачивались голым задом к подлазу, который в ямник ведет, и ждали, как овинник потрогает. Голой рукой – замужем бедно жить придется, мохнатой – богато заживешь! Ну а если никак овинник не тронет, знать, в девках сидеть весь год, если не всю жизнь.

Ольгушу овинник никогда не трогал, но Филя Березкин однажды шепнул, встретив на вечорке:

– Ты задницу в овине понапрасну не морозь: на будущий год я тебя сватать приду!

Ольгушка сначала его на смех подняла: да какой из рыжего да конопатого Фили муж, он ведь ей ростиком до плеча, ну, может, на самый вершок повыше, а потом подумала: уж лучше за Филю замуж, чем в монастырь! И стала она будущего года ждать почти с нетерпением. Фильку она, конечно, по-прежнему от себя гоняла и всяко обсмеивала, чтоб нос не задирал, но втихомолку терзалась: отдадут ли ее замуж отец Каллистрат да тетка Лукерья, откажутся ли от мысли спровадить в монастырь? То казалось, что ежели хотели бы этого всерьез, давно уж спровадили бы, то вечно нахмуренные брови теткины да ее злобное шипенье опять наводили на самые унылые мысли…