Ивана худая и чернявая, а Каролина полненькая и чернявая. Это потому, что она много ест мучного и сладкого. Хотя вот Ивана последнее время тоже ест много мучного и сладкого – и ничего.
– Я чего боюсь? Она вот так двери нараспашку оставляет, кто угодно войти ведь может. И что она тогда, будет на грабителей клюкой своей махать? Да они ее как муху прихлопнут. Как муху!
– Я бы поставила на твою маму, – Ивана облизала ложечку, – она любого грабителя укокошит. Я ж помню, как она этой своей палкой пана Валека отделала.
– Он с тех пор к нам ни ногой, – печально согласилась Каролина. – А ведь жениться думал. Цветы дарил. А она говорит, жулик, на приданое зубы точит. А какое у нас приданое – две серебряные ложки?
– Я слыхала, он за растрату сел, – задумчиво говорит Ивана.
– Ну и что? – глаза у Каролины наполняются слезами, – ну и что? Я бы почтенная женщина была, замужняя, передачи бы ему носила. А вышел бы, мы бы с ним вместе начали новую жизнь.
– Я к тому, что, может, ему и правда деньги были нужны… А цветы… что цветы, на них не разоришься.
– Охапками. Принесет, бросит на пол, под ноги прямо. Говорит – такие ножки должны ступать по розовым лепесткам, не иначе…
Из окна кондитерской было видно, как в окне второго этажа напротив женщина, перегнувшись через подоконник, зовет кого-то, открывая рот беззвучно, словно под водой или во сне.
– У него шурин в похоронной конторе работает, – невпопад говорит Каролина, – я уже потом узнала. Ладно, чего там!
Она взглянула на крохотные дамские часики – золотые ушки в форме сердечек, золотой браслетик. На пухлом запястье браслетик сходился с трудом, отчего на коже образовывалась складочка, точно у младенца.
– Маме лекарства пора принимать, – она вскочила и засобиралась, втискивая полные локти в рукава каракулевого полушубка, – а если я не напомню, она забудет… или перепутает. Она один раз перепутала и вместо того, чтобы от поноса, приняла от запора. А у нее и так…
– Давай-давай, – Ивана с тоской посмотрела на остаток эклера и подумала, не взять ли еще один, – беги.
Каролина и ее мама образовывали пару, где каждая была сразу как бы и матерью, и ребенком; жизнь, таким образом, казалась наполненной и сбалансированной со всех сторон… А у Иваны все ушли рано, и, пока не вселилась Анастасия, ей то и дело чудилось, что паркетные доски в гостиной поскрипывают под чьими-то шагами и она, войдя, застанет маму, разыскивающую вязанье, или папу, разыскивающего очки. Порой папины очки и впрямь ни с того ни с сего оказывались на крышке пианино, на которую Ивана когда-то давным-давно положила кружевную, крючком вывязанную мамину салфеточку, как бы обозначая, что с музыкой покончено. С тех пор она крышку не поднимала.
Когда Анастасия въехала, шаги прекратились. А если что-то и оказывалось не на своем месте, то понятно было, что виновата в этом Анастасия, она вечно все бросала как попало.
А сейчас она вновь стала вслушиваться в тишину пустого дома, да так напряженно, что вздрагивала от любого случайного звука. А уж когда за углом звенел трамвай, то вообще подпрыгивала.
Стемнело как-то сразу и вдруг, фонари расплывались мокрыми пятнами, с крыши сорвался пласт снега и шлепнулся под ноги Иване, женщина из окна напротив захлопнула створку и зажгла свет – с улицы были видны ее голова и плечи; обернувшись к невидимому собеседнику, она что-то рассказывала, увлеченно жестикулируя. Ивану охватила тоска, как всегда при виде чужой жизни в окнах; с улицы казалось, что эта жизнь совсем иная, чем у нее, наполненная радостью, теплом и светом.