– Покрова на Нерли? – догадался я. Я тоже видел этот храм, когда, еще в школе, ездил с родителями на автобусную экскурсию в те края.
– Точно, она самая, – кивнул Угрюмый. – Лому, тот тоже первоходок был, какой-то собор во Владимире достался, также в одну маковку. А Тихий сам заказ сделал – наколи мне, говорит, храм Тихвинской Богородицы в Тихвине. Апостол ему и сделал все чин чинарем. Тоже не картинка, а заглядение, – церква всего с одним куполом, зато с красивым крылечком, вот как в детских книжках рисуют, и с иконой над этим крыльцом… Глядя на такую красоту, и Байбут с Гвиром примазались. Даром что один татарин, крещеный правда, а другой жид. Но тоже церквуху на спине захотели заиметь. Апостол спорить не стал, набил Байбуту, как сейчас помню, Софию Киевскую, солидная такая церквуха, а Гвиру – Смольный собор. Я до этого и не знал, что в Питере такой собор есть, думал, что Смольный – это только где Ленин с большевиками революцию делал…
Подали горячее – седло барашка под брусничным соусом и новый графин водки.
– Но это уже все потом было, – сообщил Угрюмый, отставляя пустую стопку. – А до этого, как до меня очередь к Апостолу дошла, кой-чего случилось. Апостолу перед этим свиданку устроили. Прямо с бухты-барахты, на майские приваливает конвой с апостольскими вещичками, по-ментовски вежливо велит одеться, только и того, что массаж по почкам не устраивает. Мазай, натурально, кипиш поднял, у него-то на Апостола свои виды были. Такого кольщика на хазе иметь всякому вору за счастье. На прогулке другие воры да блатные об его Кижи уже все шнифты согнули, ну, в смысле, глаза. Но сержант объяснил, что не в масть рвать душу на запчасти, вернется ваш свояк, не на скотобойню, мол, ведем. Он и вернулся… Но какой! – Угрюмый снова разлил водку и опрокинул, не дожидаясь меня. – Словно отца родного схоронил. Я было сперва так и подумал, что кто-то из его родни ласты склеил, только потом до меня доперло, что Апостол-то детдомовский, откуда у него родня? Ну, думаю, мало ли… Может, баба в отставку отправила, или кореш свалил в неведомые дали. А ночью проснулся, на парашу мне приспичило. Гляжу – а там уж наш кольщик сидит на полу, к стенке привалился, а в руках у него мойка, которую ему Рэмбрандт притаранил карандаш чинить.
– А что такое «мойка»? – не понял я.
– Ну это… лезвие, – пояснил Угрюмый. – И он им уже почти себя прописал, причем в горло метил, чтобы наверняка не вытащили. Примерялся, а как увидел, что я ломлюсь, так и полоснул. Я свою грабку подставил, руку его перехватить хотел, ну и полоснул он, значит, мне по клешне сверху. Вот, погляди.
Угрюмый повернул руку, в которой держал вилку. На тыльной стороне ладони был ясно виден длинный белый шрам.
– До кости распахал, между прочим, – улыбнулся он, словно вспомнив что-то приятное. – Ну да ладно, это не горло вскрывать, там ничего серьезного нет, хотя красненькое и полилось. Я, натурально, вписал ему под дыхалку, чтоб дурью не маялся, забрал мойку, пока он, после тычка-то моего, вдохнуть пытался, а после уж и себе стал руку заматывать. Он, как отошел, зыркнул на меня, как на врага злейшего, и спрашивает: «Зачем?»
«Дурилка ты картонная, – говорю. – У тебя бзик, а о нас-то ты подумал? Да если на хазе самописец нарисуется, всей семье такой шмон устроят, карцер раем покажется! Мы тебе в суп не плевали, пайку не тырили и не прессовали, чтобы ты нам так западлил!»
Он тогда башку опустил и шлестит этим своим тихим голосом: «Я никого не хотел подводить… Только жить больше тоже не хочу».