«Что это может значить?» – слышал Ганелон голос Амансульты.

«А разве слова обязательно должны что-нибудь означать?»

Несомненно, Ганелону нашлось бы что рассказать брату Одо. Он, например, слышал о некоей неистовой Джильде из соседней деревни. Эта Джильда была толста, и в жадном чреве ее часто стонал дьявол. Еще он слышал о рыцаре из Нима, которого конь самым волшебным образом всего за час доставил из Иерусалима в Ним и обратно. Он видел старинные книги, на полях которых теснились частые пометки Амансульты и монаха Викентия. И он, кажется, уже догадывался, зачем Амансульта так часто уходит на древнюю мраморную дорогу, стремясь опять и опять увидеть верхний пруд…»

VIII–XI

«…нисколько не удивился тому, что Амансульту сморил сон.

Вода журчала, в пруду она заметно поднялась. Полдневный жар смирил птиц, звенели только цикады. Но теперь Ганелон боялся уснуть. Он боялся упустить Амансульту. Он помнил слова брата Одо о том, что послан сюда для спасения души своей госпожи. Он молится за нее, он удручен гордыней своей госпожи, он озабочен ее греховностью.

Борясь со сном, он смотрел в небо.

Борясь со сном, он снова и снова взглядывал вниз в долину.

Он вновь и вновь тщательно пересчитывал бойницы и окна замка, вспоминал странные вещи, расплывчатые, неясные, как расплывающиеся в небе облака. Гордыня. Брат Одо прав. Дьявольская гордыня. Этой гордыней поражен весь род неистового барона Теодульфа, от самого Торквата, а может, глубже. Однажды Ганелон сам видел, как бородатые дружинники по личному наущению пьяного, как всегда, барона Теодульфа густо вымазали пчелиным медом и вываляли в птичьем пуху в неудачное время проезжавшего мимо замка самого епископа Тарского. Прежде чем бросить облепленного птичьим пухом и громко рыдающего епископа в ров с грязной водой, старика в голом виде заставили петь и плясать наподобие ручного медведя в большой зале замка Процуинта и даже по несколько раз повторять вслух прельстительные слова некоего трубадура.

Кто первым некогда,
скажи, о, Боже, нам,
решился кое-что
зарешетить у дам?
Ведь птичку в клетку посадить,
все это стыд и срам!

Несчастный епископ Тарский, облепленный пчелиным медом и птичьим пухом, раскачивался из стороны в сторону, как больной медведь, слабо переступал по земле слабыми ногами, в глазах его стояли слезы, но, до умопомрачения испуганный рослыми дружинниками, он послушно повторял:

Да, встряска так нужна
всем дамским передкам,
как вырубка
березкам и дубам.
Срубил один дубок,
глядишь, четыре там!

Рыдающий епископ раскачивался, всхлипывал, подпрыгивал наподобие нелепого ручного медведя и, как деревянная кукла, разводил прямыми руками, тонким голосом повторяя за веселящимся трубадуром:

Рубите больше, от того
урону нет лесам!

Барон Теодульф, багровый от вина, держал в руках огромную чашу.

Он рычал, он ревел от восторга. Когда несчастного епископа Тарского под улюлюканье дружинников и гостей бросили наконец в грязный ров, багровый хозяин замка Процинты вновь поднял на помост трубадура.

В Лангедоке есть барон прославленный,
имя носит средь людей он первое.
Знают все, он славен виночерпием
всех превыше лангедокских жителей…

– Эйа! Эйа! – с ревом подхватил узнавший себя в песне барон.

– Эйа! Эйа! – шумно подхватили гости.

Пить он любит, не смущаясь временем.
Дня и ночи ни одной не минется,
Чтоб, упившись влагой, не качался он,
будто древо, ветрами колеблемо…

– Эйа! Эйа!

Он имеет тело неистленное,
умащённый винами, как алоэ.
И как миррой кожи сохраняются,
так вином он весь набальзамирован…

– Эйа! Эйа! – ревели гости и дружинники.