Потом, разумеется, мирились и подолгу отдыхали, сидя на куче сваленных у слесарных мастерских лысых автомобильных покрышек, высвобождали накопившуюся за время игры злость. Ярость.
Открывали рты, из которых валил густой слоистый пар, а еще пар исходил и от разрытой земли, обволакивал все голубоватой, пряно пахнущей продуктами гниения дымкой.
С реки приятно тянуло холодом и сыростью.
– А мне вот отец рассказывал, как во время войны, когда он еще жил в деревне, там в школе свели с ума училку, – Румын усмехнулся и яростно почесал глаз.
– Зачем свели с ума?
– Да так получилось, не хотели, конечно, а она вдруг взяла да и сошла с ума, дура. Ее потом в райцентр увезли. Лечиться.
– Ну и как, вылечили?
– Нет, конечно. Мне отец сказал, что уж если один раз сойдешь с ума, то это навсегда.
– Понятно. Жалко ее как-то.
– Кого? Училку-то? Вообще-то жалко, конечно, но кто ж знал, что она такая нервная оказалась.
– А как ее с ума-то свели?
– Как? Немца мертвого из-под снега выкопали и ночью к училкиной двери прислонили, как будто бы он войти хочет. А она утром дверь открыла, чтобы в школу идти, а тут немец мертвый стоит, весь обледенелый, ну она тут же с ума и спрыгнула.
– Страшно.
– Чего страшного-то, его ведь наши еще в самом начале зимы убили. Он уже давно мертвый был. – Румын зевнул. – Ладно, надоело, пошли домой, поздно уже.
– А он чего, так и стоял?
– Кто стоял?
– Немец тот.
– Нет, конечно, когда училка дверь открыла, он на нее и упал. Получилось, будто он ее обнял… – на какое-то мгновение Румын еще задумался, словно размышлял, стоит ли продолжать разговор на эту тему, потом, видимо, приняв решение, махнул рукой, резко поднялся с автомобильной покрышки, на которой сидел, и пошел к бараку.
Хлопнула входная дверь.
Вожега остался один.
Во время мытья в глаза затекла мыльная вода, и Вожега заорал как резаный.
Во время откапывания мертвого немца в сапоги затекла вонючая жижа, и носки тут же прилипли к войлочным стелькам.
Во время танцев в клубе железнодорожников за обшитый накрахмаленными кружевами воротник табельщицы Павлины Колмогоровой затекли слюни. Павлина вспыхнула и проговорила, чуть не плача: «Как же вам не стыдно, товарищ Коноплев, а еще на доске почета висите!»
Вожега остановился перед доской почета, с которой на него из-под колючих, как растущие у привокзальной котельной кусты, черных бровей немигающим взглядом смотрел выбритый под машинку человек во френче.
Ведро с углем страшно оттягивало руку.
Наверно, страшно в этих кустах-кущах оказаться.
– Ну чего уставился, пацанчик?
Вожега отпрянул назад и разжал кулак.
– Ты чей такой будешь? А? – Коноплев неспешно достал из нагрудного кармана гимнастерки папиросы. Закурил.
Ведро с грохотом рухнуло на землю, перевернулось, покатилось под уклон, но, наткнувшись на торчавший из земли загнутый обрезок трубы, замерло.
– Глухой, что ли? Испугался?
Вожега только и смог что затрясти головой, попытался даже ответить что-то, но горло намертво залепил огромный, совершенно непонятно откуда взявшийся ком желтоватых соплей.
– Ладно, не боись, пацанчик. Не трону. Курить будешь?
– Не-а, не буду…
– Ну и дурак. Ведро не забудь.
Вожега тронул выцветшую фотографическую карточку на доске почета, даже поскреб ее ногтями.
Ногти и на ногах есть.
Внутри лыжных ботинок – темно и нестерпимо душно.
Сначала пальцы лежат неподвижно, думают, что скоро все это закончится и надо просто немного повременить, потерпеть, пока разберутся, пока поймут, что здесь вкралась какая-то ошибка, и их тут же освободят. Дадут вволю надышаться свежим морозным воздухом. Однако постепенно приходит осознание того, что перемены участи дожидаться не следует, что о них уже давно забыли и вспомнят, может быть, когда они начнут издавать резкий одуряющий запах, покроются пролежнями и нарывами, так напоминающими древесные грибы-чаги.