Я выливаю в раковину всё, что осталось в стакане, и ставлю бутылку в шкаф, а сумку с лобстерами – в холодильник. При этом ловлю себя на том, что тоже жужжу про себя мелодию, которую он насвистывал, – кажется, она ко мне прилипла. Пытаюсь даже напеть: Неужто ты меня покинешь…Но мой голос вновь ломается, и я оставляю эту затею.
Что-то начинает всплывать в глубинах памяти. Может быть, я где-то уже видела эти серо-голубые глаза, но не помню, где именно. Пытаюсь уцепиться за обрывки воспоминаний, но они вырываются и уносятся прочь, скользкие, как рыбы.
Я наполняю водой электрический чайник, ставлю на плиту. Когда достаю с полки заварочный чайник, старый, коричневый, меня внезапно захлёстывает волна горя, и дыхание в груди перехватывает. Я словно слышу в этой кухне мамин голос, ту самую песню, и прижимаю чайник к себе.
У неё всегда был готов чай, она всегда приносила мне чашечку, просила я об этом или нет. Теперь, при виде этого чайника, я понимаю, что мама приносила мне не просто напиток. Это был особый знак нашей близости – крошечные, незначительные моменты, которые я воспринимались мною как должное. С помощью чая она по несколько раз на дню показывала мне, как сильно меня любит.
Всё ещё слыша её голос и слова песни, я иду в гостиную и снимаю с каминной стойки фотографию отца. Взгляд его тёмных глаз, затенённый, ни о чём не говорит, но это единственная егофотография, какая у меня есть. Его звали Алек Маккензи-Грант, он служил в военно-морском флоте и погиб до того, как я появилась на свет. Больше я почти ничего о нём не знаю. Когда я просила маму рассказать о нём, она всегда говорила о его доброте, о том, как он её любил и как любил бы меня, если бы дожил до моего рождения. Но когда я задавала вопросы о его родителях, о том, каково было быть сыном владельца огромного поместья, она всегда отвечала уклончиво. Меняла тему, спрашивала, рассказывала ли она мне, как Алек и мой дядя, Руарид отправились на лодке ловить скумбрию и увидели гигантскую акулу? И хотя эту историю я уже слышала сотни раз, я не мешала матери рассказывать её снова и снова.
Лишь став старше, я поняла, как тяжело ей было думать о той жизни, какую она могла бы вести, став хозяйкой поместья и, может быть, о той жизни, какую она могла бы дать мне. Так что я перестала задавать ей вопросы, от которых она становилась лишь грустнее. Но мне всегда хотелось узнать об отце – о том, каким он был, о том, почему мама так неохотно говорила о его родственниках. Её рассказы были полны детской невинности, той невинности, которую уничтожила война. Конечно, она хотела от чего-то защитить меня, а что-то и забыть. Но теперь я жалею, что перестала спрашивать. Жалею, что так и не узнала их историю. Жалею, что часть моей собственной истории теперь для меня потеряна.
Я ставлю его фото на место, рядом с фотографией мамы. Не осталось ни одной, где они вдвоём, и при этой мысли мне становится ещё грустнее.
Вода закипает, чайник свистит, возвращая меня в настоящее, и я смахиваю слезу рукавом халата. Вернувшись в кухню, наполняю водой коричневый чайник, добавляю листья из железной банки в шкафу и помешиваю. Настоящий чай, точь-в-точь такой, как всегда варила моя мама, Флора.
А потом Дейзи начинает ворочаться, и я бегу к ней, чтобы её день начался с улыбки.
Флора, 1939
Флора Гордон подбросила торфа в огонь и поставила чайник на плиту закипать. Воды озера в утреннем свете становились жемчужно-серыми. Отец с минуты на минуту должен был вернуться домой, задав корм животным, и надо было угостить его завтраком и согреть чашечкой чая.