– Это последний. Я закончил, сэр, – сказал фотограф. – Теперь пущу сэра Майлза. – И высунул голову за дверь в то время, как дактилоскопист, довольно хмыкнув, пинцетом любовно поднял стакан с покрывала и поставил его рядом с бутылкой.
Сэр Майлз, видимо, ждал на лестничной площадке, потому что сразу вошел в комнату – знакомая полная фигура, крупная голова с черными курчавыми волосами и острые глаза-бусинки. Он привнес с собой атмосферу bonhomie[2] мюзик-холла и, как всегда, слабый кисловатый запах пота. Его не беспокоила задержка. Но с другой стороны, сэр Майлз – патологоанатом божьей милостью или, если хотите, дилетантствующий лекарь-шарлатан – почти никогда не обижался. Он завоевал себе репутацию, а возможно, и недавно пожалованное рыцарское звание, придерживаясь принципа, что никогда никого, даже самого жалкого человека, нельзя обижать сознательно. Он приветствовал уходящего фотографа и дактилоскописта так, будто они его старые друзья, а к Дэлглишу обратился по имени. Но эта общительность была напускной: то, с каким нетерпением он воровато подкрадывался к кровати, ясно показывало, что́ именно целиком поглощает его внимание.
Дэлглиш презирал его, как кладбищенского вора, что едва ли, как он сам признавал, было разумной причиной для неприязни. Ведь в совершенном мире идолопоклонники ног, несомненно, стали бы мастерами педикюра, поклонники волос – парикмахерами, а кладбищенские воры – патологоанатомами. Удивительно, что совсем немногие ими стали. Но сэр Майлз давал повод предположить, что он и есть один из немногих. Он приближался к очередному трупу с нетерпением, чуть ли не с радостью; его мрачные шутки были известны в половине клубных ресторанов Лондона; он был специалистом по смерти, который явно наслаждался своей работой. В его обществе Дэлглиша угнетало сознание собственной неприязни к этому человеку. Он будто искрился антипатией. Но сэр Майлз не замечал этого. Он слишком любил самого себя, чтобы допускать, что другие могут считать его не столь привлекательным, и эта подкупающая наивность придавала ему некоторое обаяние. Даже тем из его коллег, которые находили предосудительным его самомнение, жажду славы и безответственность большей части его публичных высказываний, было трудно испытывать к нему неприязнь в той мере, в какой они считали необходимым. Говорили, что женщины находят его привлекательным. Возможно, он притягивал их своей отвратительностью. Во всяком случае, добродушие человека, который, безусловно, считает мир приятным местом, коль скоро он в нем находится, было заразительно.
Он всегда как бы с сожалением пощелкивал языком, склоняясь над телом. Сделал так и сейчас, отдергивая простыню жеманным движением руки с пухлыми пальцами. Дэлглиш подошел к окну и устремил взгляд на сплетение ветвей, сквозь которые, подобно призрачному дворцу, повисшему в воздухе, светилось вдали здание больницы, где до сих пор горели все лампы. Он слышал легкое шуршание простыней. Сэр Майлз проведет лишь предварительное обследование, но одной мысли о том, что эти пухлые пальцы проникают в самые деликатные отверстия тела, было достаточно, чтобы человек стал лелеять надежду умереть спокойно в собственной постели. Настоящая работа будет проделана позже на покойницком столе – алюминиевой раковине с ее зловещими аксессуарами в виде дренажных трубок и распылителей, – на котором труп Джозефин Фэллон будет методично расчленен во имя справедливости, науки, любопытства или чего-то там еще. А затем помощник сэра Майлза в морге заработает свою гинею, сшивая его вновь в пристойное подобие человеческого тела, дабы родственники могли взглянуть на него без душевной травмы. Если имеются родственники. Интересно, подумал Дэлглиш, кто из ближайших родственников Фэллон приедет на похороны, если вообще кто-нибудь приедет. На первый взгляд в ее комнате не было ничего – ни фотографий, ни писем, – что наводило бы на мысль о тесных узах хоть с одной живой душой.