…Услыхав сонный голос Павлова, Костенко понял, что в Ташкенте сейчас раннее утро; извинился:
– Я могу к тебе вылететь, если подтвердишь, что Савицкий рассказывал про кончик…
Зевнув, Павлов поинтересовался:
– Ты уже на пенсии?
– Да.
– А я еще нет… Так что приезжай через три месяца и двадцать семь дней…
– Будет поздно.
– Это твой вопрос, Костенко.
– Ответ понял.
– Ждал другого?
– В общем-то – да.
– Зря. Все возвращается на круги своя… Не бейся жопой об асфальт, мой тебе добрый совет…
Костенко вернулся к столу, посмотрел на пустую бутылку; Степанов понял его:
– Поздно уже… Едем ко мне на чердак. Там и добавим…
Степанов жил на двенадцатом этаже, один; дети теперь наведывались к нему редко – свои заботы; в одной комнате пытался работать, освободив крохотный пятачок на письменном столе, захламленном старыми верстками, записями и корреспонденцией; вторая комнатка, заваленная книгами (стеллажей не хватало), горнолыжными ботинками, альпинистскими пуховками, мыслилась как спальня, хотя обычно обваливался он у себя в кабинете на узенькую кушетку, застланную буркой, которую ему подарил на Домбае Миша Лотоков, самый ранимый и нежный черкес изо всех, кого так любил Степанов; больше разве что любил Магомета Конова, но тот не черкес, тот человек мира, личность особой ковки, таких бы менеджеров нам с миллион – не дали б завалить перестройку… За что нам такой удел: отдавать на закланье молоху нищей и злобной зависти лучших людей страны?!
– Посмотри, что в холодильнике, – сказал Степанов, – а я выдам пару звонков, газета идет в печать, мои работают до утра…
В холодильнике было три плавленых сырка, немного масла, несколько яиц и два ломтика колбасы. В морозилке лежала ледянющая бутылка «Посольской», две свекольные котлеты и куриная нога.
Жаль Митьку, подумал Костенко, хотя он сам избрал свой удел; неужели все люди творчества обречены на одиночество? Живут в себе, внутри постоянно движется что-то, ищет выхода, мучает; я-то его не всегда могу терпеть, а как женщина? Ей другое потребно, ей хочется всегда и во всем покорной ясности, надежности, изначальных гарантий… Да, «гарантии» скорее мужское понятие, завязано на политику и бизнес… Политика – одно; мужчина и женщина – другое, непересекаемость… Кто это сказал: «Только гений не боится жены»? А-а, это Митька вспоминал Твардовского…
Костенко включил газ, вымыл сковородку, порезал тоненько плавленые сырки, положил их в расплавившееся масло (какой-то неестественно белый цвет, раньше было желтое, да и теперь на базаре бабы желтое продают, сбитень, только стоит двенадцать рублей кило), отодвинул письма, нераспечатанные еще конверты, блокноты с летящими Митькиными записями и накрыл стол:
– Митяй, жду!
Тот пришел через пять минут, разлил по рюмкам, кивнул на маленькое полароидное фото длинноносой голубоглазой женщины в очках:
– Давай за нее… Татьяна… Чудо… Единственная – после Нади, – кого я любил… Люблю…
– Расстались?
– Да…
– Твердо?
– Не от меня зависит… «Старость – это большое кораблекрушение»… Знаешь, чьи слова?
– Нет.
– Де Голля… Сказал моему партнеру по бизнесу Ачексу Масковичу, тот у него начальником разведки Северного фронта был…
– Давай за светлую память Левушки Кочаряна жахнем, Митяй…
– Мы ж пили…
– Он заслуживает того, чтобы повторить, – штучный был человек…
Жахнули; прошло медленно, с теплом; Костенко подошел к плите, разбил яйца:
– Сейчас сказочной яичней угощу; по-прежнему сам кормишься, бедолага; смотри, в старости надо режим блюсти, откроется язва – не встанешь.
– «Жизнь моя, иль ты приснилась мне». За одну такую строку поэт обречен на бессмертие…