Я сам стал опасаться за своего рассказчика: как бы и вправду с ним какая лихоманка не приключилась, уж больно дикие страсти он про себя рассказывает. Да возможно ли такое вытерпеть? Сна у меня ни в одном глазу не было, хоть и понимал каким-то чутьем, что ночь уж далеко на вторую половину перевалила. А он, рассказчик мой, продолжал тем временем держать меня в страшном напряжении.
– Очнулся я, пришел в себя, в какой-то комнате, ужасно светлой, от света яркого резало глаза, хоть и было в той комнате всего одно окно. Комната казалась огромной, ужасно просторной. Это после моей крохотной камеры. Я лежал на какой-то заправленной темным, синим одеялом кровати, головой на мягкой, белой подушке. Женщина, в белом же, ярком халате, прикладывала мокрую тряпицу к моему лбу, щекам, заглядывала мне в глаза. Подумалось, что уже исполнили приговор, и теперь проверяют: все ли получилось. Даже мелькнула мысль, что надо притвориться, что мертвый. Вдруг просто выкинут, а я выжду, когда все уйдут, и убегу.
– Да он очнулся,– сказала женщина.
– От стола привстал и приблизился молодой мужик, в гражданском. У меня мелькнула мысль, что вот, теперь будет добивать…. Прикрыл глаза.
На носилках меня перенесли в «больничку», так назывался тюремный лазарет, сам я уже не мог подняться на ноги. Может такое случилось от сильного переживания, а может просто от слабости всего организма. Да я и сам прекрасно понимаю: зачем кормить осужденного, если его не сегодня, так завтра пустят в расход, как принято говорить в тех стенах – «исполнят». Вот и не кормили. Кто же знал, что найдется молодой, привередливый юрист, раскопавший в моем деле грубое нарушение. Дело все оказалось в том, что преступление-то я совершил еще в то время, когда не был совершеннолетним. Уже потом, когда меня арестовали, даже еще и следствие-то толком не началось, тогда мне только исполнилось восемнадцать. А судили-то меня как взрослого, и приговор определили как взрослому. И уже чуть-чуть не расстреляли. Совсем чуточка оставалась.
Костер, от долгого горения, от полноценного подкладывания дров, раздобрел большой кучей малиновых углей. Жар валил от этой кучи, и приходилось отсаживаться, отодвигаться все дальше. А Толяныч снова и снова подкладывал дров. Он и сам светился, как те угли, радовался, что ему так здорово повезло в жизни. И было непонятно: он радуется, что его не успели расстрелять, или радуется, что наконец-то он смог рассказать свою историю живому человеку.
– В больничке-то меня откормили, вот уж откормили. Еще и уколы какие-то ставили. Адвокат приходил часто, тот самый мужик, на которого я тогда подумал, что он меня добить хочет. Он и рассказал, что в газете про меня написали, что общественность поднялась, что собрание колхозники провели и в Райком партии делегацию отправляли. Так что снова меня судили и, как несовершеннолетнему, на момент совершения преступления, по полной программе определили десять лет строгого режима. А к тому времени я уже почти два года отбыл, так что оставалось мне совсем ерунда. Сразу после того суда, как только попал в камеру, меня и перекрестили. В том смысле, что дали новое имя. И не имя вовсе, так, кличка, но велели отзываться только на неё. С тех пор я перестал быть Иваном, а стал Анатоличем. У старшого в камере, который меня перекрещивал, не хватило фантазии, чтобы придумать какое-то другое имя, назвал так, Анатоличем, и велел носить до конца жизни, чтобы «они» потеряли меня в толпе людей и уж ни какими бедами больше не нагружали. Так и живу, с новым, не то именем, не то кличкой. Да и ладно, лишь бы не трогали меня, лишь бы забыли. И место себе выбрал подальше от людей, здесь вот, на кордоне. Только охотников и вижу, только с ними и общаюсь. Да ведь охотники-то совсем другие, чем «те». Совсем другие, настоящие. Хорошие люди, охотники-то.