Звезды заполнили весь небосвод, казались слишком яркими и промороженными. Заря уже давно потухла и темень, таежная темень приблизилась, обступила костер. Деревья, огромные кедры, стояли вкруг костра, стояли задумчиво, словно тоже прислушивались к рассказу.
– Схватил ружье, отцовскую одностволку, патрон, какой попал под руку, и бегом. В правлении сторож был, мог бы, и задержать меня, как-то растерялся, видимо. Только и сказал, что председатель домой ушел. Видел же, что я не в себе, с ружьем. Вот. Я к дому председательскому, там рукой подать, через дорогу от правления, с лету прикладом в раму саданул, только стекла брызнули. Председатель подскочил, слова не успел сказать, я и пальнул. Дробовым патроном пальнул. Но считай рядом, почти в упор, так что дробь-то как пуля пошла. Сломился председатель пополам, свернулся там, за простенком.
В небе, вдруг, возник какой-то звук, бывает так: тишина, тишина и ниоткуда, ни из чего звук, протяжный такой, начинается с высокой ноты, а потом все ниже, все гуще, и уж совсем было должен в бас перейти, а он возьми, да и оборвись. Странно так, как бы и не по себе даже. А Толяныч улыбнулся своей скупой, будто насильно сотворенной улыбкой, на меня глянул и большим пальцем себе за спину показывает, вроде и за спину, а вроде и в небо:
– Трубят, бесовы дети. Трубят. – И сплюнул, отвернувшись.
Я сидел, подобравшись, несколько опешив и, почему-то не решился спросить, о ком он говорит и что это за звук, так внезапно прилетевший откуда-то с неба, а может и не с неба вовсе, а совсем даже из-за лесов, с дальних сопок.
– Может, и спасли бы, да где там, – разошлась дробь-то, разлетелась.… Как мне лихо стало, как дурно, когда осознал, что натворил. Думал там же и сам кончусь. Патрона боле не было, а то кончил бы и себя. Суматоха такая, подводу откуда-то пригнали, все суетятся, бегают, председателя вытаскивают.… А я на корячках у завалинки, весь в блевотине и ненависти к самому себе…. О, Господи! Не прощенный я у тебя…
Я увидел, как он коротко перекрестился, торопливо так и коротко. Не подумал бы даже, что он верует. Да ведь многие в наше время и не веруют вовсе, а крестятся, как бы оправдывая себя тем, что не убудет, мол, если перекреститься, на всякий случай.
Здесь же, возле костра, на чурке стоял черный, годами закопченный чайник, с помятыми боками и изогнутым носиком. Толяныч поднял его, заглянул внутрь:
– А хотите чаю? Я свежий заварю, свежий, со смородиной. – И не дожидаясь ответа, ушагал в темень, на ключ. Ключ, что за зимовьем, никогда не замерзает. Вернувшись, повесил чайник над костром. Движения аккуратны, точны, словно выверены, ни одна капля воды не скатилась, не ударилась в огонь.
– Только к обеду, на другой день меня забрали. Любаня, суженая моя, уже все слезы выреветь успела. Как же мы с ней расстались-то? Как же.… Вот. Расстались. Лишь ночью, перед этим страшным событием, крепко сговорились, что ждать меня будет из армии. Крепко-накрепко. И сразу, как вернусь, так и свадьбу сыграем. Любаня…. Вот тебе и армия получилась. Армия! – Толяныч качался всем телом и сильно клонил набок голову, словно так и хотел надломить себе становую жилу. Тень от него, раскачивающегося в своем горе, металась по ближней тайге, куда доставал свет от костра.
Долго молчал рассказчик, больно вспоминая прожитое, потом очнулся, встрепенулся даже, стал хлопотать. Заварил вкусный, пахучий чай, от которого вкруг костра поплыл смородишный дух, все шире и шире захватывая пространство, подложил несколько поленьев, сдвинул сгоревшие. Обдав кипятком кружку, сплеснул взвар на ближний снег и налил мне духмяного чаю. Чай был так терпок, так необычен, что не хотелось от него отрываться.