Я не мог сдержать восхищения, увидев его в первый раз, и это было восхищение знатока, нежданно-негаданно встретившего среди скучных зданий типичной новоанглийской постройки замечательный образец архитектуры XVII века в квебекском стиле, о котором я имел вполне отчетливое представление, ибо в Квебеке, да и в других старых городах Северной Америки, бывал много раз. В Провиденсе же я оказался впервые; впрочем, в мои намерения не входило останавливаться здесь надолго – меня ждал Новый Орлеан, а Провиденс был всего лишь промежуточным пунктом, куда я завернул, чтобы проведать своего старого друга, тоже весьма известного антиквара. Направляясь к нему на Барнз-стрит, я и наткнулся на дом, о котором веду сейчас свой рассказ. С первого взгляда на него я понял, что он стоит незаселенным, и, позабыв о запланированной поездке в Новый Орлеан, тут же решил снять его для себя и пожить в нем некоторое время. Быть может, это желание, будучи минутной блажью, так и осталось бы неосуществленным, если бы не та странная неохота, с которой Гэмвелл (так звали моего друга) отвечал на мои настойчивые расспросы об этом особняке. Более того, я почувствовал, что мой приятель не желает, чтобы я даже близко подходил к этому дому. Боюсь, впрочем, показаться несправедливым по отношению к бедняге – ведь тогда дни его были уже сочтены, хотя оба мы еще не подозревали об этом. Гэмвелл принял меня не в кабинете, а в спальне, и я, пристроившись у изголовья больного, вскоре завел речь о доме, предварительно весьма подробно обрисовав его для безошибочной идентификации – ведь я не знал тогда о нем ровным счетом ничего, в том числе и названия.
Гэмвелл сказал, что владельцем дома был некий Шарьер, французский хирург, в свое время приехавший сюда из Квебека.
– А кто его построил? – спросил я.
Но этого мой друг не знал. Единственным именем, которое он назвал мне, было имя Шарьера.
– Это был высокий человек с грубой, словно потрескавшейся кожей, – сказал он. – Видел я его от силы два-три раза, но никто не может похвастаться тем, что встречал его чаще. Он тогда уже оставил свою практику.
Далее я узнал, что к тому времени, когда мой друг начал проявлять интерес к необычному особняку, Шарьер уже жил там – возможно, вместе со старшими членами его семейства, хотя относительно последних у Гэмвелла не было твердой уверенности. Три года тому назад, в 1927 году, этот мрачный отшельник тихо скончался; во всяком случае, местная «Джорнел» настаивала именно на упомянутой дате – к слову сказать, единственной дате, сообщенной мне Гэмвеллом; все остальное было сокрыто пеленой неизвестности. За все время, прошедшее после смерти отставного хирурга, в доме лишь однажды поселились жильцы – семья заезжего адвоката, однако уже через месяц они уехали оттуда, жалуясь на сырость и неприятные запахи. С тех пор он так и стоит пустым. От сноса его спасает то, что доктор Шарьер, оставив после себя солидную сумму, поручил одной юридической конторе своевременно выплачивать из нее все налоги в городскую казну в течение, как говорили, двадцати лет, обеспечивая тем самым сохранность дома на случай, если объявятся наследники доктора – кто-то припомнил в этой связи, что в письмах покойного хирурга содержались туманные намеки на некоего племянника, якобы состоящего на военной службе во Французском Индокитае. Однако племянник так и не объявился, и дом был оставлен в покое до истечения указанного в завещании доктора Шарьера срока.
– Я хотел бы его снять, – сказал я Гэмвеллу.
Услышав мои слова, Гэмвелл, несмотря на свое плохое самочувствие, резко приподнялся на локте в знак протеста.