свое государство?!

Словом, пришел Фернандес, мы с ним встретились, и все шло нормально. Его предложения могли бы стать основой для переговоров. Мы выработали совместную декларацию – он и я, и никого больше, он ведь сам просил об этом, а потом в деревню тихо вползли командос. Я даже не имел оружия – как же не верить епископу, ведь его условием были мирные переговоры.

…Сначала они начали пытать Фернандеса. Они требовали от него одного лишь признания: “Я получал деньги от коммунистов, и они приказывали мне призывать народ к междоусобице и непослушанию”. Он отверг их подачку – жизнь, он достойно держал себя, епископ Фернандес, несмотря на то что они жгли ему ступни углями и втыкали раскаленные иглы под ногти.

Потом они принялись за меня. Они связали мне руки и ноги и подвесили к дереву – я был словно ныряльщик, сиганувший со скалы в море. Но я был очень сильный, и я бы выдержал эту пытку, которую они называют “ласточка”, и они поняли, что я могу долго держаться. Тогда они привели мою мать, раздели ее и сказали, что сожгут сейчас же, на моих глазах, если я не отрекусь от моего дела и не расскажу, по какой дороге в джунглях можно подойти к нашему штабу. Я не мог сказать им, вы должны понять меня. Я молчал. Когда они повалили маму и облили ее бензином, я сказал, что каждый из них поплатится жизнью за это злодейство. Я предложил им казнить меня самой страшной казнью – ведь я же ваш враг, а не старая женщина. Они ответили, что старуха родила бандитов без сердца, раз сын готов принести мать в жертву своим бредовым идеям. Когда они бросили на маму спичку, я стал биться и кричать, а мама просила меня: “Сынок, сынок, ты же сломаешь себя, сынок, не надо!”

Джордж Грисо медленно поднялся из-за стола, подошел к шкафу, открыл его, достал несколько фотографий.

– Вот, – сказал он, – посмотрите, это моя мама. Ее сфотографировали в старости уже. Когда она была молодой, мы не знали, что такое фотоаппарат, мы впервые увидали карточки только лет десять назад. Посмотрите, а я пока позвоню по телефону…

(Не нужно было Грисо звонить по телефону. Просто он не мог дальше говорить, да и мне, признаться, невмоготу было слушать дальше.)

– Я все-таки хочу дорассказать, – откашлявшись, продолжил Грисо. – Это очень важно – рассказать все, потому что тогда, быть может, люди в других странах поймут, отчего мы дрались семь лет, теряя братьев, отцов и матерей, и почему мы сейчас будем драться – до последнего. Мы слишком много приняли за нашу свободу, чтобы легко и без смертельного боя отдать ее. Я хочу, чтобы об этом знали все, – вот почему я обязан рассказать вам…

Он закурил, отхлебнул воды и продолжил:

– Потом они привели моего сына, Валерио. Они и его раздели, вернее, не раздели, а сорвали с него рубашку, а это был мой подарок мальчику, и он очень гордился этой рубашкой хаки, перешитой из куртки моей жены. Он очень кричал, он тянул ко мне руки и повторял: “Папочка, спаси меня! Спаси же меня, папочка!”

Епископ Фернандес проклял палачей, и тогда один из командос разрядил в него обойму автомата. А другой пробил голову Валерио прикладом, облил его – бездыханного уже – бензином и, опустившись на колени, щелкнул зажигалкой.

Хулио услыхал очередь. Он ринулся в деревню. Последнее, что я помнил, это автомат, направленный мне в живот. Командос щекотал меня автоматом, он водил им по коже, как травинкой, и все время повторял: “Ну посмейся же, посмейся, Джордж, ты так весело смеешься, очкастый”. А потом он нажал на курок, и я очнулся лишь через два месяца в госпитале. А через три месяца партизаны вошли в Нагонию. Вот потому-то я так медленно поворачиваюсь и с таким трудом хожу. Обидно, конечно, в тридцать шесть лет быть инвалидом, но стрелять я умею по-прежнему, и по-прежнему перо слушается меня.