Я ушла с вокзала, кляня мальчишку на все корки, вернулась в центр. Я обожала мою старенькую, облезлую комнату в коммунальной квартире на берегу Фонтанки. Стены ее облупились. В коридорах пахло краской и капустой. Оконные рамы подгнили. И все же она меня утешала. Потолки у нас были высокие, с карнизами, которые, правда, плесневели в углах. Мебель темного дерева, казалось, хранила некую тайну; дверь покрывала сложная резьба; свет лился летними днями в окна. И когда по реке проходило суденышко, я слышала, как волны плещутся о камень берегов.

Несколько часов я просидела у окна, глядя на улицу. Вернулся Иосиф, галстук на нем сидел криво.

– Придет, никуда не денется, – сказал он.

Иосиф поел, покряхтел и лег спать, а я вдруг представилась себе какой-то фарфоровой посудиной – блюдцем без чашки, что ли, или крышкой от чайничка, красивой и бесполезной.

Я походила по комнате – двенадцать шагов от окна до двери, шесть в поперечном направлении. Приближался срок сдачи переводных стихов, но у меня не было ни сил, ни желания возиться с ними. Я, как маньячка, разглядывала себя в зеркале, так и этак поворачивая лицо. И острое чувство: что-то неладно – овладело мной. Никто из нас, думала я, не становится умнее, чище, долговечнее. Мне казалось, что молодость, принадлежавшая мне, пролетела. Как грустно! Как прискорбно! Как нелепо! Я пощипала щеки, чтобы вернуть на них краску, натянула плащ, спустилась по смрадной лестнице и стала бродить по двору, слушая звуки, доносившиеся из соседских квартир, – смех, ругань, редкие ноты, которые кто-то брал на пианино.

Стояла пора белых ночей – полуночное светло-синее небо, ни луны, ни звезд, лишь несколько отбившихся от своей компании облачков. Отец написал мне однажды, что звезды бездоннее темноты вокруг них, и я едва ли не час обдумывала, расхаживая по двору, эти слова, пока в тенях арочного прохода не обозначилась человеческая фигура.

Никакого искусства в поступи Руди я не обнаружила. Он еле волок ноги, сутулился. Да и вообще казался сошедшим с карикатуры: обвязанный веревкой чемодан, клочья волос, торчавшие под самыми разными углами из-под вельветовой шляпы. Очень худой, что лишь подчеркивалось его скулами, – впрочем, когда он приблизился, я увидела: глаза у него далеко не простые и синие.

– Где ты был? – спросила я.

– Знакомство с вами – честь для меня, – ответил он и протянул мне руку.

– Я тебя весь день дожидаюсь.

– О, – произнес он и склонил голову набок, вглядываясь чуть искоса в мое лицо, словно пытаясь понять, насколько я сурова. – Я приехал утренним поездом, – сказал он. – Наверное, вы проглядели меня на вокзале.

– И ты не видел, как я махала шляпой?

– Нет.

Я понимала, что это вранье, да еще и неумелое, но цепляться к нему не стала. Руди нервно переминался с ноги на ногу, и я спросила, чем он занимался весь день.

– По Эрмитажу ходил, – ответил он.

– Зачем?

– Смотрел картины. Ваша мама говорит, что танцовщик должен быть и художником тоже.

– Вот как?

– Да.

– И что еще она тебе говорила?

– Что неплохо быть также и музыкантом.

– А о том, что танцовщик должен уметь правильно рассчитывать время, она не упоминала?

Он пожал плечами и спросил:

– У вас есть пианино?

Глаза его на миг стали озорными, и я с трудом сдержала улыбку.

– Нет, – ответила я.

И тут с четвертого этажа к нам приплыла еще одна нота, а следом кто-то заиграл Бетховена, и очень хорошо заиграл. Лицо Руди посветлело, он сказал, что, может быть, ему удастся познакомиться с хозяином этого инструмента, добиться, чтобы тот позволил ему заниматься музыкой.