Она спала, я читал Пастернака, а когда свеча догорела совсем, стал читать дальше, по памяти. Дыхание Анны становилось несвежим, и я наполовину прикрыл ее лицо одеялом; в распахнутое окно задувал ветерок, вороша и передвигая пряди упавших ей на глаза волос.
Конечно, сентиментальность глупа. Не знаю, смог ли я уснуть в ту ночь, но помню одну мою совсем простую мысль: прошло столько лет, а я все еще люблю ее, и в те мгновения любовь к ней – и нынешняя, и будущая – вовсе не казалась мне глупостью, несмотря на все наши утраты.
В шесть утра завыл фабричный гудок. Анна перевернула подушку прохладной стороной кверху и сама повернулась ко мне спиной. Когда между занавесками стал пробиваться свет, я приготовил на скорую руку завтрак: чай, вчерашняя каша, еще не прокисшая, – малое, но все-таки чудо.
Мы сидели за кухонным столом, Анна поставила на патефон пластинку Моцарта, включила его – негромко, чтобы не побеспокоить жившую за стеной старую прачку. Мы разговаривали о мальчике, а после завтрака она оделась, уложила в хозяйственную сумку балетную пачку и туфельки. И, выпрямившись, взглянула на меня так, точно вернулись прежние дни. Давным-давно, танцуя в кордебалете санкт-петербургского театра, она получила – из рук самого Дягилева – особую сумочку для этих туфель, но мы потеряли ее во время наших скитаний.
В коридор уже высыпали соседи. Анна помахала мне ладонью и закрыла дверь – в одно движение, похожее на тайный танец.
В тот вечер она привела к нам мальчика во второй раз. Сначала он аккуратно поедал картошку, словно незнакомое пальто расстегивал. О назначении масла он никакого понятия не имел и вопросительно уставился на Анну, надеясь получить от нее необходимые указания.
Мы и наша комната давно привыкли друг к другу, однако с появлением в ней мальчика она стала казаться мне чужой, как будто мы и не прожили в ней семнадцать лет.
Анна рискнула поставить на патефон Стравинского, еще больше убавив звук, и мальчик почувствовал себя свободнее, теперь он, подумалось мне, поглощает заодно с картошкой и музыку. Он попросил еще одну чашку молока, но больше до конца обеда ни слова не произнес. Глядя через стол на Анну, я представлялся себе вороной, зовущей другую ворону, придерживая лапкой голову убитого воробья.
Мальчик был бледен, узкоплеч, с лицом сразу и дерзким, и ангельским. Синевато-зеленые глаза его рыскали по комнате, ни на чем не задерживаясь подолгу, он словно критически оценивал ее. Ел с жадностью, но на стуле сидел прямо. Анна уже успела вдолбить ему в голову мысль о значении осанки. Мне она сказала, что он почти мгновенно освоил пять позиций, продемонстрировал врожденную выправку, но все же оставался пока немного напряженным и скованным. «Верно?» – спросила она.
Мальчик задержал вилку у рта, улыбнулся.
Анна сказала, что он должен каждый день, кроме воскресений, приходить в школьный гимнастический зал, и пусть объяснит родителям, что ему необходимы две, самое малое, пары туфель и пара трико.
Он побледнел и попросил налить ему еще молока.
Услышав, как копошится у соседней двери наша прачка, Анна еще убавила звук патефона, мы, все трое, подошли к кушетке. Мальчик не сел между нами, но принялся прохаживаться вдоль книжных шкапов, трогая корешки книг, изумляясь тому, что они стоят на полках в четыре плотных ряда.
В семь часов он вытер ладонью текущий нос, попрощался. Когда мы открыли окно, чтобы посмотреть на него, он уже бежал по улице, перепрыгивая через рытвины.
– Одиннадцать лет, – сказала Анна, – вообрази.