Пришлось приспосабливаться к иной жизни, ведь у береговых коряков, у чукчей, алеутов и эвенов, живущих подле воды, другие нравы, другие обычаи. И то, что считается у тундрового человека нормой, может оскорбить берегового обитателя. Ну, например, тундровые коряки, когда едят рыбу, то кости, хвосты и головы швыряют в костер – огонь все покроет, но зато никогда не швыряют в пламя оленьи кости – это большой грех, за который от верхних людей немедленно последует наказание.

А у береговых жителей – наоборот: береговой человек никогда не швырнет в огонь рыбью кость, посчитает это плохой приметой, зато запросто швыряет кости оленьи, недогрызенные собаками.

Выветрилась, стерлась из памяти мать, хотя тот страшный день – редкостно безмятежный, ясный, отпечатался в мозгу так, как иная мелодия отпечатывается на пластинке, а вот мать со временем сделалась в воспоминаниях вроде бы посторонней, чужой, обескровленной этим странным свойством памяти, – ни своей крови в ней не было, ни крови сына, все заслонила жизнь, последующие годы, события, охота, жена, которую Иннокентий не любил – они были разными: он тундровым, она береговой, а слияние с береговыми, надо заметить, происходило все больше, – заслонил ребенок, в котором он уже узнавал себя, разные Спендиаровы, считавшие себя знатоками севера и здешнего люда – тьфу! – дни его потихоньку скатывались в старость, к последней черте, которая была совсем не за горами, если учитывать, что средний возраст в их племени невесть какой великий – тридцать семь годов, и он иногда по ночам сквозь сон ощущал колючий вязкий холод – это на Иннокентия дышала вечная мерзлота. Из мерзлоты он вышел, в мерзлоту и уйдет. А душа переселится на облака.

Но забывать мать, пока он жив, не годится, это такой же грех, как брошенная в огонь оленья кость. Он качнулся, заваливаясь всем телом вперед, всхлипнул, будто тот маленький, оставшийся в прошлом Топорик, вспомнил, что тогда он все-таки не плакал, сдержался, лишь скулил, и, ощущая неясную тревогу, тяжесть, натекшую в его душу, ткнулся головой в песок, услышал задавленный собственный плач и не стал больше давить его, дал волю.

Когда выплакался, оторвался от песка, потянулся вперед, рассчитывая увидеть мать, но матери уже не было – следа не осталось ни в воздухе, ни на ягеле, ни на языках речного песка, заползающих в мох, и тишь стояла такая, что в нее запросто могла провалиться душа. Иннокентий закусил губы, сдерживаясь, но тоска, подступившая к нему, уже отозвалась болью в груди. Такой болью, что хоть криком кричи.

Кем же он таким стал, что забыл свое прошлое, мать, род, что же такое с ним сделалось? И имеет ли он право на будущее, раз позабыл о прошлом? Хотел Иннокентий получить ответ, но ответа ему не было.

Вопросы почемучки

Антошка рос очень любознательным мальчишкой. Несмотря на то что в школу он еще не ходил и пойдет не раньше чем через год, он уже и азбуку знал, и считать умел, и простейшее умножение изучил, и, водя пальцем по страницам красочной книжки, свободно одолевал разные мудреные тексты типа «Мы с папой идем в магазин».

Гордеев не выдержал, вздохнул, услышал, как внутри по-над сердцем у него что-то жалобно заскрипело, к горлу подкатило что-то теплое и ему сделалось трудно дышать. Одновременно сделалось обидно – ну разве он урод какой-нибудь, или руки у него кривые, растут не из того места, либо голова дадена лишь для того, чтобы чесать макушку, либо «ею есть», как выразился один великий спортсмен? Почему он живет хуже всех? Это гнетущее чувство, замешанное на обеспокоенности и обиде, стало возникать в нем все чаще и чаще.