Мы были мирком внутри мира, а я стал мужчиной, еще не успев достичь интеллектуальной революции в мышлении, позволявшей осознать, что обитаем-то мы в трущобах. И пусть весь наш переулок был ярдов сорок длиной, а кругом зеленели поля, мы были трущобой. При этом слове большинство людей воображает себе многомильное месиво из грязи и дерьма лондонского Ист-Энда или наскоро сколоченные халупы и жердяные пристройки Черной страны[4]. Но мы ведь жили в самом сердце сада английского, светившегося изумрудным хмелем. Хотя по одну руку тянулись кирпичные особняки, школы, пакгаузы, лавки и церкви, по другую сторону раскинулись пряные долины, куда я шел за матерью собирать липкие, чешуйчатые хмелевые шишечки. Впрочем, эта картинка вырывает меня из нашего дома, а хотелось бы пока побыть в нем. Верну-ка я назад почтовые открытки с пляшущими, озаренными пламенем человечками и заползу обратно под крышку. Впрочем, там и впрямь были костры, реки пива, песни, цыгане и забегаловка, тайком устроенная в куще деревьев и носившая тростниковую кровлю под стать соломенному канотье, надвинутому на глаза. Возвращаться же приходилось в трущобы. У нас тоже была забегаловка. Жили одной кучей. А нынче я очутился средь стылого мира, вдали от жгучего стыда перед лицом небес, и с изумлением вижу, что немало людей готовы пойти невесть на что, лишь бы сбиться в кучу. Может статься, в ту пору я не заблуждался, и у нас действительно имелось что-то стоящее. Мы были постулатом о человеке, образом жизни, данностью.

Средоточием нашей жизни был паб. Облупленная коричневая дверь с двумя окошками матового стекла почти не закрывалась. Круглая, неровно истертая латунная ручка сияла от постоянных прикосновений. Имелись, надо думать, всяческие правила и время суток, когда торговать спиртным запрещалось, но я их что-то не припомню. Дверь я видел чуть ли не с уровня тротуара, и она до сих пор мне кажется великанской. Внутри был устроен кирпичный пол, стояли скамьи с высокими спинками, а в углу, возле стойки, – два табурета. Уютное местечко, теплое, шумливое, загадочное пристанище взрослых. Позднее я заглядывал туда, когда срочно требовалось найти мать, и никто и никогда не говорил мне, что мое присутствие возбраняется. А впервые туда я попал из-за нашего постояльца.

Жил он прямо у нас над головой, пользовался нашей печкой, колонкой и нужником. Сдается мне, что он был той самой трагедией, про которую социологи и экономисты настрочили так много книг в девятнадцатом и двадцатом столетиях. Воссоздать его в уме не так уж и сложно. Начнем с того, что при разглядывании с высоты моего тогдашнего роста – от горшка два вершка – он выглядел коротышкой. Эдакий окурок из ремесленника, потому как был он опрятненький и в каком-то смысле с достоинством. Водопроводчик? Плотник? Но при этом очень старый, его даже было трудно вообразить как-то иначе. Скелетик, который не разваливался только оттого, что был обтянут кожей и синим лоснящимся костюмом из саржи. Носил коричневый шарф, чьи концы подтыкал под пиджачные борта… а вот башмаков я не помню – наверное, потому, что вечно глазел на него снизу вверх. У него были интересные руки: все в узлах, венах и бурых пятнах старческой пигментации. Он никогда не снимал мягкую фетровую шляпу – даже когда сидел у окна наверху, семенил по тротуару, крался в уборную или просиживал у стойки в «Светиле». А усы его были и вовсе примечательными: они смотрели вниз, а своей белизной и мягкостью напоминали лебяжий пух. Усы закрывали ему весь рот – словом, красота да и только. Но еще удивительнее была его манера дышать, шумно и по-птичьи быстро: вдох-выдох, вдох-выдох, вдох-выдох, без остановки, тик-тик-тик, хрупкие часики, вечно куда-то спешащие, боящиеся упустить время, потратить его на нечто иное. Над усами и под нависшими бровями его востроносого лица таращились глазки, озабоченные и испуганные. Мне всегда казалось, что он видит что-то недоступное другим, нечто крайне захватывающее и тревожащее. Тик-тик-тик, с утра до вечера, круглыми сутками. Народ не обращал внимания. Меня это не беспокоило, мать тоже, да и был он нашим постояльцем, держащимся за окурок собственной жизни. Укладываясь на ночь и вставая утром, я через дощатый сосновый потолок слышал, как он там тикает. На вопросы он отвечал словно спринтер, только что отмахавший милю за четыре минуты; он отдувался и отфыркивался, панически заглатывая воздух, будто в третий раз подряд выныривал, вдох-выдох, вдох-выдох, вдох-выдох. Как-то раз, когда он сидел и смотрел сквозь печку, я подкатил к нему с вопросом. Любопытство заело. Он мне и выдал свой одышливый, наработанный ответ – едва не поперхнувшись словами, поспешно ловя ртом воздух, как иной человек подхватывает оброненную чашку в дюйме от пола.