Я отмолчался.
– Но видите ли, мистер Маунтджой, я имел в виду нечто на гораздо низшем уровне, где действуют определенные силы и возможны определенные умозаключения. К примеру, мы знаем, что аскезу – особенно вынужденную – вы принимаете в штыки. Я же, с другой стороны… ну, понимаете? И так далее.
– Так что же?
– Вы были коммунистом. Как и я – в свое время. Ошибочно адресованное великодушие молодости.
– Не понимаю, о чем вы.
– Я буду с вами откровенен, хотя и не могу сказать того же самого о вас. Война безнравственна по самой своей сути. Согласны?
– Может, и так.
– Здесь годится только «за» или «против». Мне мой выбор дался с огромным трудом, но все же я его сделал. Не исключено, что это был последний выбор в моей жизни. Согласитесь с текущей международной безнравственностью, мистер Маунтджой, и человеку станут доступны любые неприятности. Мы-то с вами знаем, до чего доводит морализирование в военную пору. В конце концов, мы побывали коммунистами. Цель оправдывает средства.
Я примял окурок о пепельницу.
– Я-то здесь при чем?
Он описал круг портсигаром и выставил его вновь.
– Для нас с вами реальность ограничена этой комнатой. Мы посвятили себя своего рода социальной машине. Я управляю моей машиной и полностью властен над вами. Это, мистер Маунтджой, унижает и вас и меня, но таково положение дел.
– Что вы ко мне привязались? Говорю вам: я ничего не знаю!
Зажав сигарету пальцами, я неловко копался в спичечном коробке. Доктор Гальде издал восклицание и протянул зажигалку.
– О, прошу вас!
Обеими руками я сунул сигарету в пламя и впился в белый сосок. В поле зрения маячили силуэты двоих мужчин, стоявших по команде «вольно», но я не видел их лица, не мог видеть чье бы то ни было лицо, кроме озабоченной академической физиономии позади зажигалки. Гальде опустил зажигалку, сложил руки на блокноте и подался вперед.
– О, если б вы только могли взглянуть на эту ситуацию моими глазами! Вы бы захотели, так захотели, я бы даже сказал, страстно возжелали… – Он стиснул ладони. – Поверьте мне, мистер Маунтджой, я… Мистер Маунтджой. Четыре дня назад из другого лагеря бежало более полусотни офицеров.
– И вы хотите, чтобы… чтобы я…
– Погодите. Они… э-э… словом, до сих пор на свободе, на воле, еще не возвращены в лагерь…
– Браво!
– В любую минуту может состояться такой же побег из этого лагеря. Двое офицеров – ваши друзья, мистер Маунтджой, – это уже проделали. По нашим сведениям, моральное состояние контингента таково, что массовый побег маловероятен, однако не исключен. Этого не должно произойти… О, если б вы только знали, насколько важно этого не допустить!
– Ничем не могу помочь. Где пленный, там и побег.
– Сэмми… прощу прощения… мистер Маунтджой, вы прекрасно усвоили вбитые рефлексы! Неужели я обманулся на ваш счет? Вы и в самом деле лишь оболваненный британский солдат на службе монарха?
Он вздохнул, откинулся назад.
– Почему вы назвали меня Сэмми?
Он улыбнулся, и зима в его физиономии сменилась весной.
– Я вас изучал. Ставил себя на ваше место. Беспардонная дерзость, конечно, но война есть война.
– Вот уж не знал, что я такая важная птица.
Он прекратил улыбаться, потянулся вниз и, порывшись в портфеле, извлек какие-то документы.
– Вот, мистер Маунтджой, как много вы для нас значите.
Он бросил на блокнот две небольшие папки. Грязновато-желтые, потрепанные. Я раскрыл их и обследовал параграфы непостижимого готического шрифта, неразборчивые инициалы и имена, круглые печати. С одной фотографии на меня смотрел Нобби, с другой – Ральф, застывший с нарочито глупым и тупым выражением лица.