Но, как водится, стоило бы ей превозмочь свой страх, мы от занятий любовью прикипели бы друг к другу и солнечное будущее не имело бы конца.

Мое безумие отзывалось Вагнером. Темными ночами гнало меня вышагивать средь меловых холмов. Не хватало только альмавивы.

Однажды я через привратника передал записку. Мистер Маунтджой желает переговорить с мисс Айфор.

– Сэмми!

Стрелки показывали без четверти восемь утра.

– Я не мог не прийти. Просто должен был тебя увидеть и убедиться, что ты всамделишная.

– Ты как сюда попал в такое время?

– Я хотел тебя увидеть.

– Но как ты…

– Я хотел… Что значит как? Да я бродил всю ночь, лишь бы не спятить!

– Но…

– Беатрис, ты мой рассудок. Я должен был прийти и увидеть тебя. Вот сейчас все в порядке.

– Сэмми, ты опоздаешь, тебе пора уходить. С тобой все хорошо?

Раскаяние до того навязчивое, чуть ли не до слез. Что` по большому счету есть безумие? Может ли псих-симулянт заявить о своем здравомыслии?

Слезливый маньяк.

– Мне пришлось. Не знаю почему. Просто должен был.

– Послушай, Сэмми… здесь мне нельзя… давай я провожу тебя до автобуса. Пошли. Ты знаешь, какой номер? Тебе надо немедленно лечь.

– Ты не бросишь меня?

– Да что ты… родной мой!

– Значит, как только сможешь… в ту же секундочку…

– Обещаю.

Верхний ярус автобуса часть пути провел среди ветвей. Меня трясло и качало уже не понарошку. Я бормотал словно пьяный.

– Не понимаю. Не знаю ни черта. Меня несет. Я должен. Должен. Жизнь слишком велика. Мог бы надрать себе задницу или убить. Да что мне, всю жизнь пресмыкаться как таракану? Порскать, ползать? Я бы мог уехать. Разве нет? Ведь могу же? За море, где ждут меня крашеные стены, да, мог бы. Я связан тем, что должен.

В груди натягиваются мышцы, на запястьях вздуваются жилы, сердце стучит все чаще и чаще, пока багровые пятна не пожирают самый воздух, и тогда ты осознаешь, что следовало бы вновь начать дышать; даже если маниакальная страсть есть вещь безжалостная, человек не должен позволять ей завладеть и физическими рефлексами, о нет, он может страдать и эмоционально, обрекая себя на кислородное голодание… ну вот, пришло мне в голову, я своим дыханием сдул это бремя с плеч.

Она явилась ко мне уступчивой и в то же время не терпящей возражений, ибо категорически настаивала на регулярном приеме пищи и так далее. Была очень мила. Посопротивлялась для виду. Играла роль моего рассудка. Я был готов к любым последствиям, хотя сам же с придыханием заверял ее, что все обойдется без последствий. А затем Беатрис – моя четырехлетняя лихорадка – послушно откинулась навзничь, закрыла глазки и отважно положила на лоб сжатый кулачок, словно готовилась к уколу против тифа.

Ну-ну. И что Сэмми?

Последствий не могло и быть, потому как не имелось причины.

Чего конкретно он добивался? Ну отчего именно в наиболее триумфальный или как минимум приятный момент во всей его карьере зрелище униженной, покладистой и перепуганной жертвы возбуждало меньше, чем самое скучное из его фантазийных изобретений; мало того, привело к обвисанию и полнейшей невозможности? Не-а, промолвил его организм, это все не то. Я стремился не к этому, алкал иного… Насколько прав был я, считая себя сексуально озабоченным маньяком, в то время как потенция, наличие которой (если верить всей бездне литературы) предполагается как бы автоматически, в миг падения девичьих штанишек на меня не распространилась? Тогда я решил, что нам не обойтись без той или иной формы сотрудничества. Хоть она и собралась строить из себя мученицу, я не мог стать ее палачом. Если ее и полагалось испугать, я собственной плотью доказал, что стыжусь сего испуга. Вся ситуация отнюдь не укладывалась в общепринятую схему, когда мужчина либо полный импотент, либо героически – есть! будет исполнено! – боеспособен. Имелись и градации. Но ни я, ни Беатрис не были готовы их принять. С другой стороны, мои чувства к ней несомненно отдавали одержимостью, если не сказать патологией. Разве они не должны были стать порукой успеху? Однако из-за моего самоозвученного эпикриза безумства и ее собственных религиозных табу она была не в состоянии размышлять о сем моменте, сем добрачном деянии, не ощущая при этом привкуса грехопадения в сочетании со страхом, любовью и, стало быть, драматизмом. Самих себя мы подсознательно перекладывали на музыку. Движение, которым она развела колени в стороны, было, так сказать, оперно-героическим и возвышенно-устрашающим. Я не смог ей аккомпанировать. Мой инструмент фальшивил.