Поразительным и парадоксальным образом ситуация повторилась (разумеется, без практических последствий). Бродский снова остался один перед судом общественности: нет сомнения, что Савельева и Подгорец выражают мнение подавляющего большинства. Нельзя сказать, что Бродский этого не предвидел. Десять лет назад он написал: «Поэт наживает себе неприятности в силу своего лингвистического и, стало быть, психологического превосходства, а не по политическим причинам. Песнь есть форма лингвистического неповиновения, и ее звуки ставят под сомнение не только политическую систему, но весь существующий порядок вещей». И еще, два года назад: «…оседлые народы не выносят кочевников: помимо чисто физической угрозы, кочевник компрометирует концепцию границы».
То есть поэт – кочевник, изгнанник, чужой, другой – всегда враждебен любому порядку, любой норме. В том числе и общепринятой морали («Поэзия выше нравственности – или по крайней мере совсем иное дело», А. Пушкин), что и возбудило Подгореца – не меньше, чем судью Савельеву. Оба – представители «оседлых народов» – стремятся ввести жизнь в некие рамки, что в одном случае может нас возмутить, а в другом вполне устроить. Все зависит от точки зрения и ширины рамок. Но в принципе мотивы обоих идентичны. Утверждение примата эстетики неизбежно вызывает массовый протест – возможно, потому, что это кажется слишком очевидным, слишком легко доступным. Общественные и государственные институты (в случае Савельевой), религия и мораль (в случае Подгореца) – суть категории, возникшие на многовековом пути цивилизации. Попросту говоря, подчиняться им – тяжелый труд, самоограничение, жертва. Что и вызывает естественное чувство почтения. Труд самоограничения – повсеместно признан подвигом, разница лишь в критериях, принятых в разных системах ценностей: «не убий», когда хочется, или «око за око», когда желания нет. Эстет же оперирует категориями примитивными: «нравится – не нравится», «красиво – некрасиво», не требующими не только жертвы, но и лежащими на поверхности, доступными всем и каждому.
На деле, однако, труд самоограничения эстета гораздо более тяжел. Ему приходится преодолевать собственную свободу воли, потому что на пути ее громоздятся поистине непреодолимые препятствия: унизительная двумерность холста, замкнутость сцены, количественная ничтожность октавы, ограниченность алфавита. Можно себе представить, как приходилось смирять себя Моцарту, у которого было всего семь нот!
Барьеры, стоящие перед художником, – от рифмы до силы земного притяжения – наряду с их принципиальной непреодолимостью и составляют самую суть творческого процесса. Трагические коллизии самоограничения происходят, естественно, внутри. И на общественную поверхность художник является более закаленным, чем иные представители человеческого рода, что и позволяет ему в известной степени пренебречь самоограничением внешним. И – прийти к выводам новым, неожиданным, странным, парадоксальным. Возмутительным.
Однако так ли уж странны аргументы Бродского? Когда после Нобелевской лекции ему стали задавать вопросы, они оказались таковы, что поэт вынужден был ответить: «Думаю, что вы меня плохо прочитали». Заметим – и здесь он остался верен себе, выделив проблему чисто литературную: адекватное прочтение текста.
Текст Нобелевской лекции – последовательная теория (или, если угодно, гипотеза), философский монолог о метафизике литературы.
Как рассказывают очевидцы, Бродский читал свою лекцию так же, как стихи. То есть нараспев, литургически. Это еще более наводит на мысль, что Нобелевская лекция есть не что иное, как очередное стихотворение Бродского. Учитывая размер – поэма, которая была бы на месте в сборнике «Урания». Обычная стихотворная единица Бродского – не строка, даже не строфа, а часто все стихотворение в целом. Точно так же и Нобелевскую лекцию следует рассматривать как цельное художественное произведение, и любые попытки отрывочного цитирования представляются недобросовестными – во всяком случае, строить умозрительные концепции на отдельных, вне контекста, отрывках невозможно, неправомерно.