– на необыкновенном оптимизме по отношению к истине и к человеческой природе, а еще более – на школьном и исключительно головном, иначе не скажу, представлении о человеческой жизни. Представьте себе, как я это себе представляю: на одной чаше весов – растленные дети (для растления которых так много делают на современном высоконравственном, либеральном и демократическом Западе), а на другой – «яснейшее ощущение и живейшее впечатление правды, произведенные столкновением ее с ложью». Это какое-то извращенно-эстетическое мировоззрение; это близко к тому, что произносил иногда Леонтьев, оскорбленный либеральной западной пошлостью: что и злу, и страданию надо быть, чтобы посреди них ярче светили добро и правда. Но эстетическое чутье Леонтьева несомненно, и для него это были не пустые слова – в отличие от Милля, который ни зла, ни страданий, в мир злом введенных, не видит, и проводит свои кривые и прямые линии в полной уверенности, что люди и геометрические фигуры мало отличаются друг от друга.

6

Милль говорит:


«Мы никогда не можем быть уверены том, что мнение, которое мы пытаемся подавить, есть ложное мнение; и даже если бы мы были в этом уверены, подавлять его всё равно было бы дурно. <…> Есть величайшая разница между тем, чтобы предполагать мнение истинным, поскольку все попытки его опровергнуть оказались безуспешными, и тем, чтобы принимать его за истину, не допуская попыток опровержения. Полная свобода противоречия и опровержения наших мнений есть то условие, которое оправдывает нас в предположении этих мнений истинными, в интересах действия; и на никаких других основаниях существо с человеческими способностями не может иметь разумной уверенности в том, что оно право».


На это я бы ответил, что свобода обсуждения, опровержения и отвержения, примененная без изъятия ко всем истинам, очень скоро должна оставить общество без истин вовсе – по меньшей мере, без тех, которые «превышают геометрию». Не может быть, чтобы Милль (говоря: Милль, как всегда подразумеваю либерала вообще) не знал, что все принятые истины, касающиеся области человеческого, ни разумному доказательству, ни разумному опровержению не подлежат. Разуму вообще нечего или очень мало что есть сказать о как об отдельном человеке, так и об истории человечества; опровержением «строго разумных» взглядов на личность и на историю не следует даже и заниматься, так как они с завидным постоянством обрушиваются один за другим. Можно даже заподозрить (как это подозревал Достоевский и иные), что человеческие истины, вернее, истины о человечестве – иррациональны, внеразумны, и с ними нечего делать ни геометрии, ни диалектике; еще Сократ мог полагать, что «блаженство души – в правильно составленных речах», но мы не можем быть так доверчивы…

7

С одной стороны, Милль заявляет, что «человечество достигло способности к самоусовершенствованию путем свободной и равной дискуссии»; с другой – что, например,


«относительно любого не самоочевидного вопроса девяносто девять человек, совершенно не способных о нем судить, приходятся на одного, который способен; и то способность суждения у этого сотого человека только относительная; у большинства выдающихся людей, в любом из прошедших поколений, были мнения, ложность которых мы теперь знаем, и эти люди делали или одобряли много таких вещей, которые в наше время никем не могут быть оправданы».


Трудно здесь не заметить противоречия. Свободное и равное обсуждение в условиях, когда мнения девяноста девяти человек из ста не стоят внимания, поскольку не имеют никакого отношения к истине, но при этом бережно и внимательно выслушиваются, должно неизбежно превратиться в насмешку – и оно