– Мам, я у тебя утащу пару наволочек, ладно? Свои как-то приятнее…

Как ни порывался отец устроить скандал, не получилось. Несколько раз гаркнул: «Большую волю взяла! Ты что себе думаешь, если ты…», и эти выкрики сопровождались приветственным гамом, несущимся из радио, так что в результате получилось нормальное праздничное застолье – не хуже, чем всегда у них бывало. Наверное, отец рявкнул бы еще что-нибудь в том же духе, но вмешалась бабуля: «А ну, хватит!.. И закусывай; уж полбутылки усидел. Что ж, Настена приехала на твою пьяную рожу глядеть?». Отец побурчал, но послушно копнул вилкой салат.

Воспитательный процесс, подумала Настя. По делу бабуля его заткнула, потому что, если человек живет на свои, то нечего его жизни учить. Мельком взглянула на бабулю и едва не поперхнулась: старуха смотрела прямо ей в глаза печально и снисходительно.


Слово «бабуля» естественным образом возникло из «баба Уля», хотя у Насти была только одна бабка. Бабуля всегда распоряжалась всеми делами их семьи, да и сейчас, хоть сын с невесткой съехали на новую квартиру, продолжала верховодить легко и привычно. Сколько Настя помнила, бабуля была рядом. Если мать подходила к кроватке, бабуля незамедлительно оказывалась рядом и отстраняла ее, как постороннего человека, почему-то занявшего ее, бабули, законное место.

Мама читала Насте сказки, а бабуля рассказывала – и всякий раз добавляла что-то новое. Больше всего Настена в детстве любила слушать (а бабуля охотно рассказывала) истории про Уленьку. Эта Уленька (иногда бабуля называла ее Ульяшей) чем-то была похожа на Василису Прекрасную – так много на ее долю выпало горестей.

– Она красивая была? – спрашивала Настена.

Старуха отмахивалась:

– Не-ет, красавицей не была. Косы длинные носила, да; длинные и толстые.

Рисуя Уленьку, Настя старательно обводила по несколько раз косы, так что на бумаге они выходили похожими на трубы, с непременными бантами на концах. Уленькину голову венчал кокошник. В отличие от сказочной Василисы, Уленька не была сиротой, у нее были мама с папой.

– А где они жили? – в который раз спрашивала Настя, и бабуля в который раз охотно рассказывала про деревню («вот вроде нашего поселка»), про то, как Уленька поехала в город «учиться уму-разуму». В другой раз выходило, что Уленька уезжать вовсе не хотела, да «мама с папой заставили», и тогда на лице горемыки Уленьки Настена старательно рисовала слезы, крупные, как фасоль.

Рассказывала бабуля легко и с удовольствием, потому что описывала события и места, о которых не в книжке прочитала, хотя подтвердить достоверность рассказов было некому. Ее семью никто не помнил, да и мало кто кого помнил вообще, потому что сам поселок начал по-настоящему застраиваться только в середине двадцатых годов, не обременяя себя памятью о тех, кто жил здесь прежде. Рассказывала внучке только то, что ребенку понятно, и лелеяла надежду, что когда-нибудь сможет рассказать остальное. О том, например, что, когда в Гражданскую тут прошел первый продотряд, отец успел отправить Уленьку на подводе к родственникам в город, бывший тогда центром губернии. И вовремя отправил: за первым продотрядом пришел второй, третий, а вскоре вся губерния занялась, как пожаром, крестьянскими бунтами; новая – народная – власть предпочла назвать их «бандитскими выступлениями» и посулила «арестовывать всех с 18-летнего возраста, не считаясь с полом», а затем расстреливать. Для внучки все это называлось: «И стала Уленька жить у родных. Скоро учиться пошла».

– А родные добрые были? – пыталась Настена примерить Василисину судьбу на Уленьку.