«Я и сам своей силе не рад», – часто вспоминала Горыня жалобы волота-лежебоки; бабка Оздрава часто ей рассказывала о волотах, подозревая, что внучка – из их породы. Отец в своих подозрениях шел еще дальше: выспрашивал у бабки, не ходила ли ее дочь ночевать на могилы высокие. Намекал, что мог ночью выйти волот из-под земли и с женкой того… блудное дело сотворить.

С другими девками Горыня большой дружбы не водила: они ее не считали за свою. Даже ее «сестры по плахте» воротили нос и считали несчастьем, что им привелось надевать плахты в один год с «дивоженкой». Горыня, нрав имея покладистый, только вздыхала и плакала тайком, но что же спорить, коли люди правду говорят? Когда надо было мять и трепать лен – делала работу за троих. Но в прядении не отличалась: скручивали Горынины пальцы слишком сильно и нитка часто рвалась, а ведь пряхе тем больше почета, чем нитка тоньше и ровнее. Когда стала учиться ткать, обращалась со станом и нитками так осторожно, что дело подвигалось медленнее, чем у других. За две-три зимы за Горыней укрепилась слава непряхи-неткахи, и от этого она горько плакала. Ладно бы, была ленива, но чем же она виновата, что пальцы такие огромные, а силища непомерная?

Отличалась она на тех работах, где нужны сила и упорство. Когда у кого-то истощалась делянка и требовалось выжечь новую, Горыня уже в пятнадцать лет наравне с мужиками валила лес и корчевала пни. Было бы девкам можно, пахала бы. Зато на сенокосе, на жатве, когда ей доставалось идти следом за жнущей бабкой Оздравой и вязать снопы – она делала столько, что трое не угнались бы. Когда никто не видел, она брала и серп и жала вместо умаявшейся бабки, захватывая в горсть сразу вдвое больше колосьев, чем помещается в ладонь обычной бабы, а серп в ее руке казался игрушкой. Бабка одна на свете ее и любила. «Это они, чадушко, силе твоей завидуют, – утешала она плачущую внучку, гладя ее по голове. – А еще боятся ее, потому и смеются. Люди часто над тем смеются, чего боятся, иначе как же им жить?»

Уже к пятнадцати годам Горыня знала: люди ненавидят то, чего боятся. А смех это так – покровец. Но за что же ее бояться? Чего она кому сделала дурного? Напротив – помогает всякому, кому есть нужда. О том, что можно как-то по-другому, ей не приходило в голову. Парень хоть может драться, ему только больше уважения будет. Но девка-то что может? Были бы у нее хоть братья, может, заступились бы, думала Горыня, в воображении наделяя родных братьев добротой, какую они имеют далеко не всегда. Но отец после смерти матери так больше и не женился. Куда, говорил, еще мне жениться, я это-то диво дивное не прокормлю, на нее ж и хлеба, и полотна как на троих требуется! Горыня ж оказалась виновата, что отец вдовцом живет, что другие жена и дети ему не по силам. Правда, если верить, что про мачех рассказывают, то оно и к лучшему. В первую же зиму велела бы свезти падчерицу-верзилу в лес и там под елкой оставить. В детстве Горыня и впрямь этого побаивалась. Если есть дочь и падчерица, от которой добрые люди избавиться захотят – то это она, уродина, объедала и опивала…

В семнадцать лет мало кто еще не замужем – только хромая Хромуша, глухая Тетеря да Горыня-волотка. Но на павечерницы зимой она продолжала ходить – как не ходить, не водится так. Все девки ходят. Хотя сильнее павечерниц она ненавидела только Ярилины дни, когда девки красуются в венках, а парни в играх стараются эти венки выменять на поцелуи и все такое. При виде же Горыни в венке парни покатывались со смеху – тебе, говорили, только в лесу с дубами зелеными круги водить!