Я сбросила туфли и босиком пошла в комнату Тани, чтобы посмотреть, спит ли она.

Она могла ждать меня полночи, чтобы спросить, как было. И я все рассказывала в смешных красках. Как мы любили болтать, шутить и давиться от хохота, закрывая друг другу рты руками, чтобы не нарушить ночную тишину.

Осторожно приоткрыла ее дверь. Горел только ночник на ее тумбочке. Таня лежала в постели, а рядом с ней сидел Анатолий. Он был в одних джинсах, с голым торсом.

Видно, только вышел из ванной и почему-то решил к ней войти, возможно, ей что-то понадобилось. Или она позвала.

Все нормально: он не мог оставить ребенка, если тому стало страшно или одиноко. Но я не постыдилась задержаться на пороге, почти не дыша, и понаблюдать за ними.

Он гладил Танину руку, потом провел рукой по ее волосам, прижал к шее, щеке, губам. Да, так утешают, успокаивают. Но он молчал!

Вот в чем беда.

Прикосновения очень важны в контакте с переживающим ребенком, но необходимы и так естественны слова.

Он педагог, он это знает. А Таня ориентирована на разговор, общение. Ее утешить можно только так.

И все же дело было не только в этом.

Дело было во взгляде, с которым оглянулся на меня Анатолий. То был взгляд человека, который не просто не хотел бы, чтобы его застали в очень двусмысленный момент.

Это был взгляд того, кого вырвали из глубокого, бессознательного провала в томительную и тайную глубину. Так мне показалось тогда.

Я сразу отвела взгляд, потому что не могла смотреть на его лицо.

Он быстро прошел мимо меня, ничего не объяснил нормально, как должен был: «Таня боялась», «Тане стало грустно», «Таня захотела пить», «у нее что-то заболело».

Это сделала доченька:

– Ита! Наконец! Я тебя ждала, потом уснула, и мне приснилось, что я лечу с обрыва. Я кричала, звала тебя. Пришел Толя.

Да, она называла его Толей. Не «папой» же.

Дальше все было как обычно.

Я была в ударе. Описала своих подруг в их брачной холере смешнее, чем раньше. Ушла на рассвете, когда Таня уснула и засопела, как младенец.

Анатолий тоже спал, когда я легла рядом.

Точнее, хотел, чтобы я так подумала.

С того момента я пошла по самой опасной тропе.

На счастливом неведении был поставлен крест. Над доверием, над уверенностью опускалась могильная плита.

Я следила, я затаилась, как бессонный, маниакальный охотник. Не только за ним. Самым главным было выражение лица и глаз дочери. Правда может быть только там.

Но Таня была по-прежнему безмятежной, довольной или грустной по своим, девчоночьим, причинам.

Но я знала, какими усилиями сама добивалась этого сознания внутренней защищенности, доверчивости и добродушия.

Я, человек с очень сложным характером, хотела, чтобы Таня не знала моих сомнений, подозрений и обвинений по отношению к остальным людям.

Это лишняя тяжесть, это невозможность безразличного покоя и ликования от самого факта существования.

Никогда и ничего я не хотела так сильно, как покоя и радости своему ребенку. Она и усвоила, что пока я рядом, у нее все может быть только хорошо.

И мне не было стыдно рассматривать незаметно по сантиметру тело обнаженной дочери, когда я по обыкновению промывала сама ее длинные волосы.

Не знаю, что я хотела и боялась там найти, но вздрагивала от любого пятнышка. Потом понимала, что это родинка или пигмент, и вздыхала с облегчением, как будто поймала глыбу над ее головой.

Это был путь приближения к аду.

Я уезжала из дома, когда они оставались вдвоем, говорила, что вернусь вечером, а сама появлялась без предупреждения через два часа, через полчаса, через пятнадцать минут.