И тут же, чувствуя, что движения его становятся деревянными, помог Арине раздеться, и Арина еще и оперлась на его руку, снимая сапоги и надевая лаковые туфли, сдал оба пальто в гардероб, и они прошли мимо Варвары, теперь совсем белой, как мрамор.
Весь следующий день она не подходила к телефону, а он, хотя и злился на нее за эту выходку и поначалу даже думал проучить, – он сдался, звонил ей почти непрерывно, пока она наконец не подошла и не сказала ему набухшим слезами, измученным голосом: «Не смейте меня беспокоить». «Я жду тебя здесь, в мастерской», – сказал он, и она приехала через час, ворвалась к нему, как фурия, засыпанная снегом, огненно-красная от слез и все-таки накрашенная, потому что не любила, когда он видел ее без косметики. Владимиров начал было говорить, объяснять ей, что он не хочет чувствовать себя преступником, что у него есть обязанности по отношению к семье, с которыми она должна считаться, что он не собирается каждый раз спрашивать, куда ему ходить и с кем, но Варвара вдруг близко-близко подошла к нему, ударила его по лицу так сильно, что он на секунду ослеп, а потом, сама ужаснувшись тому, что сделала, опустилась перед ним на колени. А еще через полчаса, когда она уже спала на его плече с размазавшейся по щекам тушью, дышала так ровно, спокойно, по-детски и все ее лицо было соленым от слез, которые он осушал своими быстрыми, тихими поцелуями, а слезы лились и лились, – он вдруг беспощадно подумал, что нужно на что-то решаться, а то они оба не выдержат этого.
Теперь, в Германии, когда она набросилась на эти дешевые тряпки и победно притащила их домой, как зверь к себе в логово тащит останки другого, убитого зверя, он еще сильнее почувствовал свою ответственность перед ней и не представлял себе, чем она наполнит жизнь, что будет делать с утра и до вечера, когда ему наконец посчастливится вновь приняться за прерванный текст и, кроме того, заниматься журналом.
Перед самым отъездом во Франкфурт он спросил у Варвары, не думает ли она о ребенке. Ему было за пятьдесят, а ей тридцать шесть, и обстоятельства не слишком располагали к тому, чтобы рожать детей, но Владимирову казалось, что никакой женщине, особенно такой темпераментной и любящей, как она, нельзя прожить жизнь без ребенка.
Варвара была огорошена его вопросом и весь вечер просидела в сторонке, не сказав ни слова и тихо капая на сгиб руки расплавленным воском, которым оплывала ярко-розовая свеча. Воск слегка обжигал ее руку, и она морщилась, ждала, пока капля застынет, потом отколупывала ее и капала снова.
– У меня было два аборта, Юрочка, – сказала она наконец. – Один от Нинеля (так звали умершего клоуна), другой от соседа по дому, актера. И срок оба раза был очень большим.
– И что же ты не родила? – пробормотал Владимиров, чувствуя и жалость к ней, и брезгливость, и стыд, что он чувствует эту брезгливость.
– С Нинелем мы уже развелись к тому времени. Я думала, что оставлю ребенка, рожу все равно. А пошла к врачу, и мне говорят: а его уже нету, сердце остановилось. Давайте вытаскивать. Двенадцать недель было мальчику. А со вторым… Сама не выдержала, пошла и сделала. У этого соседа жена была, двое детей. И жили мы рядом, он на четвертом, я на пятом…
Она с мукой, но испытующе посмотрела на него.
– Ну, в общем, ты знай, – пробормотал Владимиров. – Я, конечно, немолодой, будущего своего мы толком не знаем, но я тебе как на духу говорю…
– Ты хочешь ребенка? – Варвара его перебила.
– Но не обо мне разговор. Тебе это важно…
– Да ты – мой ребенок! – И она с размаху села к нему на колени, обняла и крепко прижала его голову к своей груди. – Ты – мой ребенок, Юрочка! Я не могу забеременеть, мне доктор сказал после второго аборта: «Если вы вдруг родите, это будет чудо». А чудо случилось ведь, Юрочка! Ты – мое чудо. Ты – крошечка мой, ты мой мальчик…