Мировой, выйдя из уборной, тотчас же переменил тон.

– Никакого успеха не будут здесь иметь, даю вам слово… – сказал он лесничихе.

– Отчего?

– Помилуйте, какие это актрисы! Говоря между нами, это прачки какие-то.

– Ах, что вы!

– Да конечно же. Я летел сюда заранее, стремился, думал найти элегантных, грациозных женщин, кокетливых, а это, это…

Мировой замялся.

– Судьба их бьет, – проговорила лесничиха. – Летний сезон просидели без ангажемента, прожились, заложились. Они признавались мне. Все костюмы у них заложены. На последние крохи сюда приехали. Бедность, вы сами знаете, принижает, делает робкими.

– Верно. Ну, а публике-то какое до этого дело. Много я имел случаев знакомиться с актрисами, но, признаюсь, таких вижу в первый раз. Неинтересны, совсем неинтересны.

– Полноте вам. Сестра Котомцевой, Левина, прехорошенькая.

– Но ведь это еще почти ребенок. Котомцева – это, очевидно, премьерша их – какая-то кислота. Поднеси к лицу ее кринку свежего молока – скиснется.

– Ах, какой вы зоил!

– Позвольте… Это мое впечатление, а стало быть, будет и впечатление всей публики. Гулина эта самая – какая-то маринованная минога, а Безымянцева – тамбурмажор в юбке. Клянусь чем хотите, вы, милейшая Ольга Сергеевна, убьете их всех вашей красотой.

– Ну-ну-ну… Полноте… – остановила его лесничиха, вся вспыхнув.

– Ma parole d’honneur[1].

Они пришли на сцену. Мужчины уже были одевшись и бродили по сцене. Днепровский, игравший деда Архипа, в белой русской рубахе и в валенках, с седой бородой и в лысом парике, совсем не подходящем для Архипа, смотрел в щелку занавеса на публику и говорил:

– Негусто, негусто в зрительной-то зале.

Котомцев распекал Суслова, значительно уже пьяного, и говорил ему:

– Послушай, как распорядитель товарищества, я положительно запрещаю тебе бегать в публике загримированным! Оделся для спектакля, и вдруг шляешься в буфете и пьешь там водку с купцами.

– Да ведь я только в кассу, Анатолий Евграфыч… Сами же вы хотели узнать, какой сбор, ну, а по дороге, само собой, и выпил. Нельзя же, если приглашают. Могут обидеться. А тут именно нужно угождать публике и искать знакомства.

Язык Суслова уже слегка заплетался.

– И насчет выпивки прошу тебя прекратить. Довольно, – продолжал Котомцев. – Подумай, что тебе после главной пьесы еще водевиль играть.

– Ну вот… Сыграю. Слава богу, шестнадцать лет на сцене, – отвечал Суслов.

К Котомцеву подошел Безымянцев, игравший Афоню. Он был в полушубке нараспашку, в валенках, в картузе.

– Ну что, голубчик Анатолий, как сбор? – спросил он.

– Тридцать девять рублей в кассе и на пятьдесят четыре рубля с рук продано, – отвечал Котомцев.

– Гм… Ведь это скверно для первого спектакля – девяносто три рубля…

– Что ж ты поделаешь, коли театр за городом! Не многих заберет охота тащиться сюда, у кого лошадей нет.

К ним подскочил лесничий и, дымя папироской, сказал:

– Сейчас я из кассы. Акцизный сейчас приехал и взял три билета по полтора рубля для себя, жены и дочери. Да купец Мельгунов с женой пришли и два билета по рублю взяли.

– Четыре с полтиной и два – шесть с полтиной, стало быть, вот уже сорок пять в кассе, – тотчас же сосчитал Днепровский и спросил Котомцева: – Сколько у нас вечерового расхода?

– Ах, боже мой! Да кто же теперь сосчитать может!

Публика в зале прибывала. Настройщик и часовых дел мастер Кац играл уже в зале на фортепиано какой-то марш. Начали приходить и актрисы из своей уборной на сцену. Показалась Котомцева, показалась Безымянцева, играющая Жмигулину. Котомцева подошла к мужу и уныло спросила: