– Завтра, утречком. Первый визит фронтовика. Разведка боем.
Под вечер Меринов действительно куда-то ушел. Как только за ним закрылась калитка, к майору наведался хозяин, который предпочитал целый день возиться в саду или отдыхать в довольно теплой капитальной пристройке.
– Чего тянешь, майор? – мрачно спросил он.
– Вы о чем это, Петр Степанович?
– Знаешь, о чем. Пристройка моя с хитрецой. Тары-бары ваши подслушиваю… иногда. Напарничек твой на вольную запросил. К тому же, по жаргончику сужу, из бывших зэков. Он или сразу сдаст нас обоих, или через два-три дня в милицию попадет и там расколется.
– Он должен уйти… Мы так договорились.
– Из нашего дела, майор, или кто ты там на самом деле, так просто не выходят. – Старик был мал ростом и тощ телом. Дистрофически запавшая грудь его почти ежеминутно издавала надрывный кашель и астматические всхрипы, которые свидетельствовали о том, что земной путь его уже недолог. – Из нашей игры так не выходят, майор. Предательство – великий грех. Зачем допускать, чтобы капитан губил свою душу?
– О душе заботишься?
– Ты прав, – перехватил он взгляд Кондакова. – Не жилец я на этом свете. Легкие… Да не боись, не туберкулез. Просто гнилые они у меня. Но все равно умереть хочу в своем доме, по-людски, а не в камере НКВД, под пытками.
Кондаков медленно закурил папиросу и потом долго и старательно гасил ее о каблук.
– С душой мы, допустим, разберемся. Что будем делать с телом?
– Усадьба у меня не то чтобы слишком уж на отшибе. Но неподалеку – парк, на краю которого небольшой овражек, давно превращенный в свалку. Там-то нам и придется потрудиться.
20
– Я никогда ничего не скрывал от тебя, Борман. Есть вопросы, обсуждая которые, я могу быть откровенным только с тобой.
«Майн кампф» лежала на высоком столике, словно на соборной кафедре, и фюрер склонился над ней, как великий грешник – над Святым Писанием. Предвечерний закат обагрял готическую строгость окна, превращая его в розовато-голубой витраж.
– С Борманом, мой фюрер, вы можете быть откровенны в любых вопросах. Потому что откровенны вы – с Борманом.
Гитлер одобрительно кивнул. Раз и навсегда избранная рейхслейтером форма высказывания о самом себе в третьем лице позволяла руководителю партийной канцелярии говорить со всей возможной откровенностью, не опасаясь выглядеть нескромным и не сдерживая себя соображениями некоего сугубо личного характера.
– Заговор, устроенный против меня генералами, очевидно, очень сильно подорвал авторитет Германии в Европе да и во всем мире. Чувствую это по поведению тех немногих союзников, которые у нас еще остались. – Несколько секунд Гитлер сидел, не поднимая головы, словно прислушивался к тому, как отреагирует на это горестное признание один из последних союзников, оставшихся у него здесь, в самом Берлине. Но поскольку партайфюрер предпочел безмолвствовать, Гитлер грузно поднялся и прошелся по кабинету. Даже сейчас на нем была нахлобученная на уши бронированная фуражка. Брюки военного покроя неряшливо оседали на высокие голенища сапог, а китель топорщился на спине и под офицерским ремнем. В этом одеянии фюрер выглядел так, словно собрался появиться перед строем почетного караула, однако не решался сделать это, заметив, что мундир его совершенно не соответствует случаю.
– Я не говорю сейчас о моем личном авторитете, Борман. О нем я как-нибудь позабочусь.
– Он непререкаем, мой фюрер. Свидетельствую об этом со всей ответственностью старого товарища по партии.
– Нет, Борман, – непринужденно продолжал свою мысль фюрер, – речь идет именно об авторитете Германии. Ибо свой личный авторитет я восстановил сразу же, самым жесточайшим образом подавив подлый заговор предателей.