некий И Я сварил своего сына и поднес Хуаньгуну, правителю царства Ци, и мясо было вкусное, как у молодого ягненка, даже нежнее. Куда, удрать собрались, последователи И Я? А ну, поднять руки, сейчас получите по заслугам. Вы еще хуже, чем И Я. Тот сварил собственного сына, а вы из чужих детей блюда готовите. И Я принадлежал к классу землевладельцев-феодалов, и преданность правителю считалась тогда высочайшей добродетелью. А вы, руководящие работники, убиваете сыновей народа, чтобы насытить свои утробы. Это просто чудовищно! Я слышу, как дети жалобно плачут, когда их готовят на пару и когда жарят в масле. Они плачут на разделочной доске, в соли, соевом соусе, уксусе, сахаре, фенхеле, сычуаньском перце, корице, зеленом имбире, рисовом вине[83]. Плач детей несется из ваших желудков и кишечников, из туалетов и канализации, из рек и отстойников для нечистот. Их плач раздается в брюхе рыб и на крестьянских полях; в чреве китов, акул, угрей, рыб-сабель и других морских обитателей; в остях пшеницы, в зернах риса, в молодых стручках сои, во вьющихся побегах батата, в стеблях гаоляна, в пыльце чумизы. Этот невыносимый, душераздирающий плач слышен из яблок, груш и винограда, из персиков, абрикосов и орехов. Плач младенцев доносится из фруктовых лавок, из овощных, из мясных. Плач умерщвляемых один за другим мальчиков, крики, от которых мороз по коже и волосы дыбом, эхом раздается на банкетах в Цзюго. Так в кого же стрелять, как не в вас?»

Лоснящиеся жиром лица плывут в туманной дымке вокруг приготовленного мальчика, то появляясь, то исчезая, как в калейдоскопе. На этих мелькающих лицах еще и сияют хитрые, полные презрения или пренебрежения ко всему миру улыбочки. И грудь воспылала гневом. Вспыхнуло пламя праведной мести, заливая все вокруг алыми отблесками цветков лотоса. «Скоты! – раздается его громоподобный рев. – Пришел ваш последний час!» Странное дело, но рев этот раздался откуда-то с макушки. Звук ударился о потолок, разлетелся на мелкие осколки, и они, словно опадающие лепестки, засыпали банкетный зал, оставляя за собой красноватые дымообразные хвостики и покачиваясь. Он с силой нажал на курок пистолета, направленного в сторону этих составленных из осколков и рассыпающихся, как в калейдоскопе, лиц, в сторону этих коварных, злых ухмылок. Курок щелкнул, боек стремительно пошел вперед и ударил в зеленоватый задник славного, сияющего медью патрона, с недоступной человеческому глазу скоростью воспламенив порох, и сжатые газы, которым стало тесно, стали напирать – вперед, вперед, все время вперед. Ствол подбросило, из него с грохотом вылетела пуля. Выстрел прокатился волной – уа, уа, – как плач младенца. «Пусть все неправедное, негуманное задрожит при звуке моего выстрела! А все доброе, прекрасное, распространяющее чудесный аромат, пусть радостно смеется и хлопает в ладоши. Да здравствует справедливость! Да здравствует истина, да здравствует народ, да здравствует республика! Да здравствует мой великолепный сын! Да здравствуют мальчики. Да здравствуют девочки. Да здравствуют матери мальчиков и девочек. И я тоже да здравствую. Да здравствую, да здравствую, да здравствую. Десять тысяч раз по десять тысяч лет».


Следователь по особо важным делам пробурчал что-то нечленораздельное – никто ничего не понял. В уголках рта у него выступила пена, и он медленно, как оседающая от дряхлости стена, сполз на пол. На него посыпались рюмки и стаканы, которые он смахнул со стола рукой с зажатым в ней пистолетом, лицо и одежду залило пивом, водкой и виноградным вином. Он лежал ничком, как выловленный из бродильного чана труп.