туманна, но наиболее вероятно его происхождение из новоорлеанского жаргона, где jazz – грубый нецензурный глагол, как раз тот самый, про это.

Поэтический драйв тоже часто эротичен. О Маяковском времен “Порта” вспоминает Ходасевич: “Огромный юноша, лет девятнадцати, в дырявых штиблетах, в люстриновой черной рубахе, раскрытой почти до пояса, с лошадиными челюстями и голодными глазами, в которых попеременно играли то крайняя робость, то злобная дерзость… На женщин он смотрел с дикой жадностью”. У Ходасевича брутальность Маяковского вызывает эстетическое и идейное отталкивание: “Грубость и низость могут быть сюжетами поэзии, но не ее внутренним двигателем, не ее истинным содержанием. Поэт может изображать пошлость, грубость, глупость, но не может становиться их глашатаем”. Идя дальше, он отказывает Маяковскому даже в том, что, казалось бы, общепризнанно, в звании “поэта революции”: “Ложь! Его истинный пафос – пафос погрома, то есть насилия и надругательства над всем, что слабо и беззащитно, будь то немецкая колбасная в Москве

или схваченный за горло буржуй. Он пристал к Октябрю именно потому, что расслышал в нем рев погрома”.

Не стоит распространяться об эротической подоплеке погромов и вообще всякой жестокости и насилия: русский уголовный и бытовой термин эту связь устанавливает. Такой стихийной, стиховой эротикой и силен был молодой Маяковский. Выхолащивание (временем, идейным разочарованием) революционного порыва соединилось в нем с собственным – человеческим и поэтическим – ощущением бессилия. Маяковский кончился, когда перестал звучать весь этот джаз.

Рыцарский роман

Марина Цветаева 1892-1941

Генералам двенадцатого года

Сергею
Вы, чьи широкие шинели
Напоминали паруса,
Чьи шпоры весело звенели
И голоса.
И чьи глаза, как бриллианты,
На сердце вырезали след —
Очаровательные франты
Минувших лет.
Одним ожесточеньем воли
Вы брали сердце и скалу, —
Цари на каждом бранном поле
И на балу.
Вас охраняла длань Господня
И сердце матери. Вчера —
Малютки-мальчики, сегодня —
Офицера.
Вам все вершины были малы
И мягок – самый черствый хлеб,
О молодые генералы
Своих судеб!
Ах, на гравюре полустертой,
В один великолепный миг,
Я встретила, Тучков-четвертый,
Ваш нежный лик.
И вашу хрупкую фигуру,
И золотые ордена…
И я, поцеловав гравюру,
Не знала сна.
О, как – мне кажется – могли вы
Рукою, полною перстней,
И кудри дев ласкать – и гривы
Своих коней.
В одной невероятной скачке
Вы прожили свой краткий век…
И ваши кудри, ваши бачки
Засыпал снег.
Три сотни побеждало – трое!
Лишь мертвый не вставал с земли.
Вы были дети и герои,
Вы все могли.
Что так же трогательно-юно,
Как ваша бешеная рать?..
Вас златокудрая Фортуна
Вела, как мать.
Вы побеждали и любили
Любовь и сабли острие —
И весело переходили
В небытие.

26 декабря 1913, Феодосия


Первое для меня стихотворение Цветаевой. К счастью. Потому что следующие напугали надрывом (“невозвратно, неостановимо, невосстановимо хлещет стих”) и оттолкнули.

Понадобилось время, чтобы привыкнуть (хотя и сейчас – не вполне). В “Генералах” завораживало сочетание меланхолической интонации со стремительной легкостью. В первых двух строках не сразу опознается самый привычный в русской поэзии (“Евгений Онегин” и тысячи других) четырехстопный ямб: на семнадцать слогов – всего четыре ударения. От этого – ощущение полета. Действительно – паруса.

Потом приложил руку Окуджава с его гусарской романтикой (“Господа юнкера, где вы были вчера? А сегодня вы все – офицеры” – очевидный парафраз цветаевского: “Малютки-мальчики, сегодня – офицера”). И разумеется, золотопогонники первой Отечественной сливались с белопогонниками из тогда же прочитанного (не на книжных страницах, а на папиросных листочках самиздата) “Лебединого стана”.