Двадцать третьего июня пришел домой, отмахав без отдыха весь путь. Сразу попал за стол, провожали старшего брата Степана. Он сидел пьяненький, увидев меня, заплакал. По характеру мягкий, добродушный, но в трусости его никто бы не обвинил. Плакал он по двум причинам. Во-первых, жалел свою молодую жену и ребенка, а во-вторых, как у нас говорили: «Плакал не человек, а водка». Обхватив мои плечи, Степан заставил меня силой выпить полстакана самогона, потом еще.
– Вася, ты теперь главный помощник отцу. Бросай к ядреной фене город и возвращайся в хутор. Может, отсидишься здесь, мне все равно пропадать!
Чтобы не опьянеть, я ел картошку с мясом, балык из сома. Степан, не обращая внимания на остальных, предложил пойти покурить. Я не курил, но составил ему компанию. В сенях он снял с гвоздя свою берданку.
– Дарю на память, вспоминай обо мне.
– Спасибо, Степа. Ты бы не пил больше. Жену Ленку успокой, она сильно переживает.
– Теперь все равно, а Ленка другого найдет.
Когда выходили на улицу, он споткнулся и упал с крыльца. На шум вышла мама и позвала обоих в дом. Я знал, что провожают некоторых моих друзей, и попросил маму отпустить меня на часок. В тот вечер проводил не только брата, но и близких товарищей. Странную картину представлял наш хуторок среди леса. Над деревьями висела ярко-желтая, продолговатая луна. Среди пятен на ней воображение услужливо рисовало картину человеческого черепа. Волчье солнце – так иногда называли в наших краях луну. А насчет черепа я слышал позже на фронте и от других ребят. Именно такой казалась им луна в первые ночи войны.
В домах тускло светились огни керосиновых ламп, где-то сидели молча, где-то пели песни. В маленьких лесных хуторах на левом берегу Дона смешались бывшие крестьяне, казаки, жители голодных областей, бежавших на юг в начале двадцатых годов от голода. И песни пели разные. Не знаю, кем являлись мои предки, но казачьи песни я не любил. Они казались протяжными и одновременно крикливыми, когда подвыпившая компания за столом тянула на двух нотах строфы о том, как уезжал казак с родимой сторонушки, осиротел без него дом, никогда он к семье не вернется. Тоска сплошная.
Впрочем, я не имел музыкального слуха, петь не любил, лишь разевал рот. Такую унылую песню громко выводили в доме моего друга детства Лени Малькова. Не удивляйтесь, у нас половина хутора носила фамилию Мальков, а другая половина – Крыгины, Забазновы и прочее. Мы обнялись с Леней, выпили. Рядом сидела его невеста-жена Зина. Расписаться в сельском совете они не успели. Но родители жениха и невесты из каких-то мудрых соображений разрешили им спать вместе. Леонид Мальков сгинул без вести летом сорок второго, зато осталась дочь. Так иногда поступали и в других семьях.
С Леней посидели часа два. В отличие от брата, он имел бодрое настроение. Крепкий физически, сильнее большинства взрослых мужиков в хуторе, он представлял войну в виде приключения или драки на танцах из-за девушки. В таких поединках он всегда одерживал верх. Сложенный, как атлет, Леня Мальков обнимал молодую жену-невесту, смеялся. Таким он мне и запомнился. Светло-русый мальчишка, не сомневающийся, что одолеет в схватке любого. Леня смеялся, просил меня приглядывать за женой. Она у него была какая-то невзрачная, чернявенькая. А ведь за Леней самые красивые девушки бегали.
– Выпьем, Вася, – поднимал он стакан с яблочным вином. – За то, чтобы я быстрее вернулся. С победой.
– Конечно, Леня.
Мы выпили вина, чем-то закусили. Леня Мальков пришлет из армии несколько коротких писем-треугольников, которые его мать будет хранить до самой своей смерти. Затем отдаст мне, чтобы я передал их в какой-то музей. В музее их примут неохотно, так как в восьмидесятых годах фронтовиков оставалось еще много, чего с ними носиться! Письма просто исчезнут. Ничего особенного в них не нашли. Леня воевал под Ростовом, сообщал, что был ранен. Не жаловался и не ныл, хотя представляю, какого лиха хлебнул он за это время.