В Зимнем дворце я искал камею Гонзага (марка с ее изображением была у меня в альбоме). В конце концов выяснил, что камею забрали на реставрацию, и, довольный хотя бы тем, что подтвердилось ее существование, счастливо заплутал. Уже без сил я выбрался к «Танцу» Матисса. Мне понадобилось несколько мгновений, чтобы осознать, что эта вспышка света была сокровищем; что солнечные пятна Матисса реальней окружающего мира.

Вторую половину дня Эрмитаж бесконечно плыл мимо анфиладными внутренностями. Каждая картина, статуя, лестница вели в потустороннее пространство. На следующий день я пришел смотреть только Матисса, но всё равно заблудился по пути к нему, как муравей в шкатулке сокровищ.

В результате я оказался у статуи спящего гермафродита и долго ходил вокруг нее, не веря своим глазам.

Так я потом и ходил по Петербургу – не доверяя зрению, и до сих пор я не вполне верю, что этот город существует: настолько он вычеркнут из ментальности страны и в то же время некогда создан для решительного формирования ее, ментальности, стиля. Странное соположение жилого и нежилого, не предназначенного для жизни и тем не менее населенного, слишком немыслимого и в то же время доступного – как некогда в Аничковом дворце герою Бабеля оказалась доступна рубаха Александра III – рукава до полу, – странное замешательство от неуместности и красоты, понимание того, что красота умерщвляет желание, простую жизнь, – вот это всё сложилось и выровнялось в образ великого города.

Нельзя сказать, что, глядя на спящего гермафродита, уже тогда я это отчетливо понял – но ощущение подлинности образа, чья суть была в совмещении влечения и недоступности, возникло в тот момент точной рифмой.

Про главное. После слов

Теперь пустыня в зрачках, ветер в бронхах.
Тысячелетья шлифуют мозга кору.
Волны мелют песок, он спекается в окнах.
Что ты, песок, мне покажешь? Мечту?
Мне она не нужна больше. Дым
развалин? Глаза отслезились давно.
До марли туч стер меня мой Додыр.
Мне теперь легко, тяжело: высоко.
Сколько здесь ни люби, всё равно до смерти.
Выйти из дому, вселиться в песочницу жить.
Кошка за голубем двор пересекает, и дети –
не мои, не мои – дежурят в засаде с распятьем казнить.
На что Эвридика смотрела, не обернувшись? Какой
горизонт ее ослепил? Чью ладонь
сжимала в своей, чей голос родной
был отвергнут с усильем: «Не тронь, не тронь».

Про героев. Сила кино

Я не то что не люблю Лос-Анджелес, я его остерегаюсь. Для меня он весь тонет в черно-белой затертости, в ливне царапин на старой пленке; его герои с неизбежностью оказываются преданы забвению в заброшенной вилле на бульваре Сансет, засыпанной гремящими под суховеем пожухшими пальмовыми листьями, где в бассейне, наполненном солнцем, плавает труп рассказчика и сценариста.

Но виноват больше всех Линч, и Малхолланд Драйв – едва ли не единственная улица во всем городе, где главное шоссе было построено в 1920‑х, с короткими разгонными съездами – под стать слабосильным колымагам тех времен. Съезды эти вполне смертельны сейчас, в эпоху скоростей: основной поток несется так, что не успеваешь разогнаться со старта на такой короткой дистанции.

Весь LA именно что затерт, новострой в нем почти не заметен. Однажды я оказался на вечеринке в отеле, где в туалетах стояли рычажные бачки на цепном приводе, а тяжеленные, обитые листами меди двери едва открывались плечом, и чугунные кружевные лестницы вели в подвальный ад кастелянных. Вечеринку устраивало общество любителей фокстрота, и все вокруг были одеты и стрижены, как во времена Гэтсби, танцевали с яростной виртуозностью, и эффект машины времени был совершенным. Добавить к этому заброшенный дом моего прадеда, обгоревший, заросший клематисом и бугенвиллеей, и тогда