– Патриарху, государю?

– Патриарх Иосиф больно тихий… К самому пиши, к Алексею Михайловичу, али к жене его, к Марье Ильиничне. Она хоть и царица, а тоже баба – понять должна.

Томила, обрадованный, что дело сдвинулось, проворно заскрипел пером.

«Государыне царице всея Руси холоп твой Ивашко Сергушкин, крестьянин, челом бьет!»

Прочитал написанное мужику, и Сергушкин дернул вдруг себя обеими руками за бороду, отчего повисла она двумя сосульками, и зарокотал на весь кабак:

– Пиши! Томилка! Пиши, мысль пошла! Государыня, мол, царица! Мол, пограблены мы, дети твои, дворянами чертовыми и проклятыми дочиста. Мыши, мол, дохнут от голода по амбарам. Собака хозяин наш отнял у нас весь хлеб и продал с великой для себя корыстью. А у нас дети мрут. Какая, мол, тебе, царица, и твоему мужу, царю, от нас польза, коли дети наши помрут и мы сами помрем? Хозяин, что ли, в поле потащится хлеб сеять, в луга – траву косить, в лес – дрова рубить? Без нас, крестьян, вся Русь пропадет. Потому что мы и работаем, мы и Бога молим, мы и детей рожаем для блага русского. А дворяне, они только и знают, что пить вино, да жирно есть, да на охоту гонять… В бою-то большом они не дюже храбрые. Нас ведь тоже на большую войну водят, и мы тоже кровь льем. А потому нас надо беречь, крестьян твоих, работничков усердных…

Сергушкин умолк, отер рукавом шубы вспотевшее лицо и уставился на пустой почти лист, лежащий перед Томилой.

– Ай не успел записать?.. В другой-то раз я и не скажу так складно.

Томила обнял мужика, поцеловал и кликнул полового:

– Вина! Я плачу!

– Ты чего? – не понял Сергушкин. Он все еще не мог прийти в себя после речи. – Али я неправду сказал?

– Правду, милый человек. За все годы писаний я такого ни от кого не слыхал.

– Ну, так пиши!

– Написать мудрено ли? А куда пойдет твоя челобитная? Ее из Пскова-то не выпустят. Пришлют ее не государыне, а твоему же хозяину. Он тебе большое спасибо за то скажет.

– Это как же? Я ж царице пишу.

– Эх, мужик! Раззадорил ты меня. До слезы прошиб. Давай-ка выпьем.

Иван Сергушкин чару отодвинул.

– Али не горько?

– Горьким горькое не перешибешь.

– Ишь ты какой!

– Уж какой есть. Прощай, пойду, – сказал Сергушкин, подымаясь из-за стола.

– Куда же ты пойдешь?

– В деревню. В Завелье. Думать буду, как известить государя о крестьянской беде.

Засмеялся Томила. Нехорошо засмеялся.

– Уж какой есть, – опять повторил Сергушкин, – ты меня не знаешь. Коли сказал: думать буду – додумаюсь.

Вскочил Томила, поцеловал мужика. Поклонился ему Иван Сергушкин и пошел, не оглядываясь.

Так пошел, что стрельцы в дверях, столкнувшись с ним, отступили в удивлении.

Стрельцов привел Донат.

Бросил на стол кошелек с серебряными копеечками. Крякнули стрельцы, будто выпили уже, покрестились на образа, сели за стол, вина попросили с закусками. Первую чару выпили за здравие царя-батюшки, вторую – за крепости крепкие города древнего и славного Пскова, третью – за здравие старейшего меж стрельцами пятидесятника Максима Ягу, а уж потом и за Доната. После такого быстрого питья потянуло на разговоры.

– Ты, паря, хотя и не робок, а все из тебя пока дрянь стрелец, – начал поучение Максим Яга. – Небось не ведаешь, как порох пахнет, рук в крови не мыл.

Усмехнулся Донат.

– Чего кривишься? К примеру, из пушки по тебе шарахнут – гром, огонь, ядро свистит смертно. Тут бы лечь и Бога молить о животе, а недосуг. Бери в руки протазан[8] и беги на пушкарей и коли их, пока они тебя не прибили. Возле вражеских пушкарей твое спасение. А молодые от одного грома в штаны напустят и улепетывают. А по ним – картечью! И тогда они, сердечные, не бегут, а лежат. Не тебя корю, парень. Поначалу все такие. И мы были не лучше. Наша наука вон чем дается. – На лицо свое показал.