Но современники самого Толстого и о балете 1860–1870-х думали именно так. Особенно современники молодые.
Все требовали «правды». Хотели верить, что можно одним усилием воли, «нравственным усилием», отринуть условности. А в балете «неестественным» было все, и все оскорбляло толстовский инстинкт правды. Стопы развернуты в стороны вопреки анатомической норме. В жизни люди не стоят с поднятой ногой. Не подчиняют тело геометрическим линиям, не соблюдают правило прямого угла. Не стоят они и на кончиках стоп. Ужасны были на взгляд Толстого и ноги напоказ по самые ляжки, затянутые в трико. Они казались издевкой над тем, что мужчине полагалось быть мужественным, а женщине стыдливой. Ужасны были бестолковые розовые атласные туфельки, не предназначенные для тротуаров, а тем более для лесов и полей.
Балет – сам был ужасен.
С его плюшевыми зверями и газовыми лампами, тюлевыми крылышками, полетами на тросике над сценой, картонными дворцами, морями из холстины, бархатными ленточками на белых шейках, бриллиантовыми сережками на пейзанках, гримом и громом (из сотрясаемого за кулисами медного листа), балет для Толстого был вроде той француженки, что встретилась в клубе Левину:
«Ему оскорбительна была эта француженка, вся составленная, казалось, из чужих волос, poudre de riz и vinaigre de toilette. Он, как от грязного места, поспешно отошел от нее»[26].
А Стиве француженка понравилась. Но у Стивы была и пассия в московском Большом театре, танцовщица Маша Чибисова. Для нее он передавал «коральки», когда родным детям на шубки не хватало. Уже за одно это балет в мире Толстого следовало стереть с лица земли. Хороший, нравственный человек любить балет не мог.
Достоевский и балет
До каторги, в 1840–1843 годах, Достоевский – завсегдатай петербургского Большого. Доктор А. Е. Ризенкампф в воспоминаниях сетовал на неумение своего юного друга обращаться с деньгами, которые поглотили слишком дорогая квартира на Владимирском, «Минушки, Клары, Марианны». И балет.
Балет начала 1840-х, который влюбил в себя Достоевского, еще был окрашен светом заходящей звезды Марии Тальони. В 1837 году она приехала в Петербург и подписала контракт на пять лет. Первые же ее спектакли смели со сцены последние руины эпохи Дидло (или, в переводе на общекультурные понятия: балета пушкинской поры).
Легчайшие неуловимые пуантовые танцы, длинные газовые юбки, венки из роз, целомудренная сдержанность манер, мечтательное выражение лица – Тальони в чопорном и ханжеском Петербурге произвела сенсацию: восхищаться ею можно было без ущерба для репутации.
Русские танцовщицы дружно бросились подражать знаменитости. Особенно ее пуантам. То был еще даже не танец на кончиках пальцев, а просто подъемы «на носочки», эдакие цезуры в стихотворной строке танца.
В Петербурге поджимали губы, когда Тальони стала готовить роль баядерки в новом балете. Как огня боялись непристойного. Но Тальони вышла, и в Петербурге с облегчением выдохнули, согласившись: мир еще не видывал баядерки столь приличной. А некоторые балетоманы ныли (в узком, конечно, кругу), что петербургские солистки на одно лицо: все какие-то курносенькие, опрятные, без излишеств, одну от другой не отличить. В это время Достоевский тратил на билет последние деньги.
Потом в его жизни изменилось многое. Петербургский балет тоже изменился.
На фотографиях труппы второй половины XIX века мы видим полногрудых, глубоко декольтированных матрон. Лямки лифа чуть не лопаются под арбузной тяжестью. Грузные гузна, жирные предплечья, стиснутые золотыми, не бутафорскими браслетами; подол подколот, виден краешек упитанной ляжки. Таков петербургский кордебалет.