Подобные прочтения мира являются феноменологическими, эмпиричными и, по сути, бессознательными. Они постепенно ведут к самоотчуждению. Чем сильнее человеку необходима адаптация, тем сильнее он страдает от раскола между инстинктивной правдой и временной, адаптивной личностью, что порождает духовное отчуждение. При этом, поскольку социальная адаптация является обязательной, некоторая степень самоотчуждения приобретает черты универсальности. Но чем глубже человек адаптирован, тем сильнее страдает, поскольку психика симптоматически протестует против продолжающейся травматизации.[3]
Мы становимся чужими для себя, и именно в попытках осознать этот процесс приближаемся к важности, мудрости и интуитивной проницательности трагического видения. Судьба преподносит каждому из нас набор данностей, генетическое наследие, семью, которая даёт нам жизнь и в то же время несёт в бессознательном тяжкое мифологическое бремя, а дух времени наполнен скрытыми и явными сообщениями о нашей идентичности.
Ни один из этих судьбоносных источников не соприкасается в достаточной степени с телеологией души, но они достаточно сильны, чтобы полностью отдалить человека от её желаний. Мы делаем свой выбор благодаря гама́ртии, травмированному ви́дению. Интернализованная феноменология детства создала линзу, глядя через которую человек блуждает в лабиринте множественных выборов. В таком случае парадоксальность трагического ви́дения – наше общее состояние: мы сделали выбор, за который несём ответственность, выбор, который причинил боль и нам, и другим людям, но в то же время, совершая его, мы не знали, что поступаем ошибочно. Кто встаёт утром, смотрится в зеркало и говорит: «Думаю, сегодня я совершу какую-нибудь глупость»?
Наше высокомерие естественным образом проявляется во всеобщей фантазии о том, что мы знаем, кто мы есть на самом деле, знаем, что способны осознанно выбирать, и понимаем динамичный механизм возникновения перед нами проблем. Исходя из нашего травмированного мировоззрения, раздутых фантазий о контроле, мы выбираем пути, на которых получим новые раны, а затем имеем наглость проклинать судьбу.
Герои трагедий смирялись, когда обнаруживали, что сами виноваты в том, к каким последствиям привели их поступки. Но виноваты не потому, что замышляли зло, – они не обладали достаточной сознательностью, не были достаточно проницательны, чтобы понять, какие знания нужны для жизни, чтобы она не ударила их по лицу и не бросила на землю истекать кровью. Это поистине героическое смирение необходимо и нам, чтобы мы обнаружили среди тысяч вариаций какой-то конкретный паттерн, который усвоили в своей родительской семье; чтобы в повторении своих действий отыскали старые шаблоны, по которым бессознательно воплощаем наши наклонности, раз за разом, вне зависимости от сменяемости сцены. То, что воображение классиков считает трагическим ви́дением, остаётся глубоко верным для всех нас и помогает объяснить, почему мы страдаем и так часто ввергаем свою жизнь в хаос.
Тем не менее трагическое ви́дение идёт вразрез с модернистской мечтой. Американцы презирают судьбу, потому что верят: они – это современное изобретение мира, а старое должно быть окончательно разрушено, чтобы построить на его руинах нечто совершенно новое. В некоторых отношениях эта фантазия о самоизобретении вполне обоснована. Один швейцарский аналитик сказал мне однажды: «Вы, американцы, сумасшедшие. Вы садитесь в самолёт, летите через весь мир, выходите и начинаете работать. Мы, швейцарцы, сперва годами планировали бы нечто подобное, просчитывали все возможные минусы и неприятности, а потом отказались бы от этой затеи. Вот почему вы – хозяева мира». То, что поначалу казалось критикой, на самом деле было восхищением. Американцы действительно ненавидят саму идею судьбы. Мысль о том, что нами управляют некие сдерживающие силы, невидимые, но при этом очень действенные, претит нашему существу. Если нам не нравится эта реальность, мы переедем в другое место и придумаем другую. Такая дерзость действительно изобретает мир заново, но подобное высокомерие также ведёт к нашему поражению.