«Ладно, – спокойно подумала Эмма, – пусть болтает, ничего страшного, к тому же слишком путано…»
Зашла горничная, произнесла одно слово: «Битте» – и показала знаками, что стол уже накрыт.
– Ой, я хотела сама приготовить, – всполошилась Эмма.
– Отдыхай, дорогуша. Ты уж не обижайся, но стряпает она лучше, чем ты. Пойдем, сейчас сама убедишься.
– Спасибо на добром слове.
Стол накрыт был правильно, не придерешься. Эмма разложила салфетку на коленях, взяла бокал, щурясь, полюбовалась игрой хрусталя.
– Ваше здоровье, Вернер.
– Мг-м. – Он пригубил, кивнул. – Вкусно.
– Еще бы, – улыбнулась Эмма, – настоящее рейнское, мягкое и совсем не кислое.
– Что же ты, дорогуша, принесла такую прелесть сюда? Выпила бы дома, с мужем.
– У Германа от белого сухого изжога.
– Изжога у него от вранья. – Старик бросил в рот маслину и спросил с деланым равнодушием: – Небось по-прежнему твердит, будто это я убил Марту?
Эмма заерзала на стуле. Меньше всего ей хотелось сейчас говорить на эту тему. Болевая точка, корень конфликта. Нет, конечно, в убийстве Герман отца не обвинял, это было бы слишком нелепо. Он говорил о косвенной вине. Будто бы отец вынудил маму работать в лаборатории. Она его любила, ни в чем отказать ему не могла, а он никогда никого не любил, использовал ее любовь в корыстных целях.
Между прочим, слово «любовь» впервые возникло в лексиконе Германа именно в момент разрыва с отцом. Прежде Эмма от него этого слова не слышала ни в романтические времена, до свадьбы, ни в моменты близости. Предложение он ей сделал коротко и сухо: «Давай-ка, выходи за меня». Конечно, ей не хватало нежности, признаний, но она внушила себе, что Герман избегает говорить о любви из-за особенного, суеверно-трепетного отношения к этому чувству, и страшно удивилась, когда заветное слово вдруг сорвалось с его уст и бешено запрыгало по фразам, наполненным ненавистью.
Это была последняя встреча отца и сына. Полтора года назад они сидели втроем тут, в столовой, и Герман кричал о том, как беззаветно мама любила отца. Кричал он вроде бы негромко, но голос его заполнял пространство, энергия ненависти превращалась в материю, в плотную вязкую массу, в которой невозможно дышать и двигаться.
– Мало тебе званий, мало медали Планка? – орал Герман. – Хочешь Нобелевскую?
– Конечно, хочу, – кивнул Вернер со спокойной улыбкой, – и ты хочешь, но только ни одному немцу она теперь не светит.
– Чушь! – прошипел Герман.
Старик молча пожал плечами.
Эмма знала, что это вовсе не чушь. В тридцать пятом, после того, как Нобелевский комитет присудил премию за мир писателю Карлу Осецкому, который сидел в лагере за свои антинацистские убеждения, фюрер запретил всем немцам принимать Нобелевские премии. В институте по этому поводу шептались: а что, если следующий приказ вынудит всех нобелевских лауреатов отказаться от премий, полученных до тридцать пятого? Как поступят Планк и Гейзенберг?
Герман продолжал орать:
– Ты помешался на своих излучениях, ради них пожертвовал репутацией, кафедрой, уважением коллег, маминой жизнью, моей карьерой! Никогда ты ее не любил, и меня тоже! Считаешь себя великим ученым? Когда-то ты правда был ученым. А теперь превратился в шарлатана. Ты шарлатан! Мама погибла ради твоего шарлатанства! А тебе наплевать! Мы для тебя только средство, расходный материал!
Вернер больше не произнес ни слова, молча встал и затопал наверх, в мансарду. А Герман как будто не заметил этого, продолжал орать. Эмме пришлось несколько раз повторить:
– Замолчи, он ушел.
Сразу после трагедии подобная истерика могла быть вполне понятна, оправдана шоком, болью. Но прошло много лет. До этой минуты Герман вел себя как примерный, любящий сын.