– Вы, пожалуйста, никому не сказывайте, что я жильцовское имущество возил.

– Почему такое – не говорить?

– А потому, что сейчас очень полиция следит и не дозволяет распространять хорошие сочинения… Могут быть неприятности… И вообще лучше ничего не говорите.

– Да кому мне говорить-то? Очень кому нужно!

– Ну это другое дело… А я вас предупреждаю.

Так меня запутал, что ничего я не понял. А вскорости и Черепахин заявляется с катка. Очень бледный и сильно покачнулся. Да еще бутылку несет.

– Прощайте, – говорит, – ласковые взоры!

Стал спрашивать, что такое, – оказывается, околоточный на катке сказал, что завтра мобилизация его сроку и ночью призовут. В типографии уж печатают оповещание.

– И позвольте, – говорит, – мне напоследок выпить за ваше здоровье и набраться духу…

– Ну, набирайтесь, – говорю, – но чтобы только смирно…

Выпил и я с ним рюмку, а он так и спешит. И вскорости так себя направил, что стали у него глаза в разные стороны смотреть и кровью налились. И вдруг разворачивает бумажку и показывает:

– Вот и освобождение от всего… Освободительный порошок! Если в водке, то очень скоро подействует…

Трахнул я по бумажке, и весь его порошок – фук! И говорю:

– Вы с ума сходите! Помимо вас нам неприятность… То Кривой от нас удавился, теперь вы ознаменуете! Да что мы, ироды какие, что ли?

И принялся он плакать.

– Все, – говорит, – пропало теперь, Яков Софроныч… Что вы со мной сделали!

– Да с чего вы, с чего? – спрашиваю. – Еще молодой человек, сильный…

А он взял себя за голову и качается…

– Нет душе моей покою, и опротивела мне жизнь… Хоть бы убить кого! Хоть бы раздробить мне что!

Схватил трубу свою, но я вырвал.

– Не скандальте, прошу вас! – говорю. – Наталья Яковлевна спит…

Хоть этим его унять. Притих.

– Да, – говорит, – Наталья Яковлевна… Яков Софроныч! – и так с чувством произнес и в грудь себя кулаком. – Очень во мне сил много, а нет мне ходу никакого… Сдохнуть бы…

– Жизнь, – говорю, – от Господа нам дана, и надо ее прожить…

– Наплевать мне на жизнь! Что я от нее видел? Был я на хрустальном заводе… Папаша мой всю грудь себе отдул на бутылках, матери не знал… Катюшка… от жизни отравилась… А меня на музыку… Сволочь, сукин сын! Зачем он меня на музыку распустил? Подлец!

Стал я его успокаивать. Ничего не действует.

– Грамоте не выучили, а у меня в башке каша… Я, может, знаменитым человеком стал бы, очень во мне сил много!.. А меня вот на это дерьмо пустили. – Это он про трубу-то. – Хозяин, – выругался он очень неприлично, – сирот мальчишек согнал. Я, – говорит, – им всем кусок хлеба дам и учрежду оркестр духовой… За каждую ноту драли! В Питер возил нас, генералам хвастал… Вот, говорит, что я из дураков сделал… Все с куском хлеба… А? Идите и играйте на воздухе и помните заботы!.. А! Старый черт! А у самого сто двадцать миллионов!.. Дедки моего нет… Застегали на каторге… Он им головы рвал напрочь…

Зубами заскрипел и глаза вытаращил. Стал я его уговаривать – ничего.

– А теперь… в мобилизацию… защищать отечество… Какое отечество? – И опять в трубу ногой…

И потом все на голову жаловался. Простился я с ним и Богом его постращал, чтобы и не думал. И пошел спать… И вот тут началось все…

XV

Надо полагать, что третий час шел… Звонок. Луша меня разбудила.

– Звонок к нам, Яков Софроныч…

И сам я услыхал: резко так. А у нас простой колокольчик был – дребезжалка. Что такое? Подбежал, в чем был, к двери. И Колюшка вскочил, брюки натягивает. И Черепахин выбежал, бубнит:

– За мной… на мобилизацию…

– Кто такой? – спрашиваю.

– Отпирайте! Телеграмма! – так решительно.