И Королеву становилось страшно: тьма общего положения основывалось на том, что даже кратное увеличение дохода ни на что не могло повлиять. Ничто не могло принести избавления от рабства, не говоря уже о рабстве метафизическом: благосостояние оставалось глухо к усилиям. Общество вязло в тупике, ни о каком среднем классе речи быть не могло, следовательно, вокруг царствовало не что иное, как рабство. В рабстве нормально функционировать могут только воры – или эксплуататоры, и невдомек им, в отличие от норвежцев, что треть прибавочной стоимости, оросившая зарплату их «шестерок», может обеспечить бесплатные медицину и образование. Сиречь не капитализм у нас, а в лучшем случае феодальный строй, не кредитная система, а ростовщичество, и так далее. И конца и края Королев этому не видел.

– Гады, – бормотал он, – Господи, какие гады…

Отойдя от припадка, Гиттис обязательно разглагольствовал как ни в чем не бывало, что все болезни от нервов, что «через стресс он набрал центнер», – и тут же кидался куда-нибудь жрать, в ближайшее кафе, ресторан, приговаривая: «Надо срочно повысить сахар, надо срочно повысить сахар».

Да, несмотря на всю ненависть, Королев жалел начальника. Однажды зимой Гиттис обкатывал новую «Мазду» и они где-то застряли во дворе, посреди гололедицы. Машина буксовала нещадно, Гиттис застыл над рулем, вошел в нервный ступор, пытаясь враскачку вытолкнуть машину из глубокой колеи. От напряжения многометровая труба его кишечника, в которую можно было засунуть фаршем трех баранов, исторгла сокрушительный призыв к опорожнению. Королев погибал от приступа рвоты, будто отверзли люк клоаки и опустили его вниз головою за ноги. Дверь и стекла были заблокированы со стороны водительского места, и, зажав рукой горло, он теребил мертвую ручку двери и мычал его выпустить, но Гиттис, выпучив глаза, жег об лед резину. Тогда Королева вырвало на виниловый коврик – и потом он жалко ползал в истерике на коленях, вытирал платком, рукавом, извинялся, лепетал: «Я не хотел, простите», – и, припав к колесу, жадно кусал, схватывал, тянул ноздрями воздух, свежий, пьяный воздух марта…

LIX

Постепенно его отдохновением стало мечтание. Он упражнялся в покидании здешних окрестностей, в постепенном развитии зрения, которое научился выстраивать новым, не похожим на прошлое… Видения сверхгеографические – заграница исключалась: это был ад за порогом, в который он бы сошел, если б только решился совсем пропасть из виду. Чаще всего, мотаясь по городу, он представлял, что сидит на берегу реки, солнечные блики греют щеку; кузнечики гремят, брызгают в траве и щелкочут; роса вечерняя напоит дыхание, медовый свет заструится на закате меж соснами, озарив с теневой стороны стволов матово-прозрачную шелуху; ночью лес вскрикнет очнувшейся птицей – она слетит, спросонья не сразу ухватится за ветку, снова вскрикнет слабее: «А-а-а-а». Вот это солнечное рябое пятно, горячо разлитое по воде, мучившее жмурившийся глаз, незримо стояло у него где-то над переносицей, просвечивая, прожигая насквозь бетонные толщи подземных переходов, дорожных туннелей, обложные пешие толпы, поруку фасадов, упор филенчатых панелей в бывших министерских приемных, где Королев, вечно унижаясь перед хамскими чинушами, добывал для Гиттиса левые лицензии; прожигая мутную, сложную темень складской выдачи, закутков, где то стремятся, то плетутся синие силуэты грузчиков, то выкручивают пируэты кары, то вдруг комом метнется под стеллаж, помедлит, пропадет – и вдруг снова покатится крыса…