– Вадя, добрый, почему?..

XXXVII

Вадя открыл глаз и зажмурился. Луч крался по виску, трогал ресницы. В полукруге пыльного окна, разъятого на солнечные доли, поднималось утро. Похожее на пароходное колесо, гребное, лопочущее плицами в листве, окно совместилось с послесоньем, выплыло над парадным, покатилось над двором, над сквером, потихоньку вернулось обратно.

Надя потянулась во сне, страстно залопотала, сердито, замолкла.

Не меняя позы, нащупал сигареты. Дым пыхнул, раскудрявился, пополз, стелясь, остывая кисеей над лестничным провалом.

Пепел упал Наде на ботинок, покатился под шнуровку.

Послюнявил палец, тронул, снял.

Он всегда вглядывался в нее спящую. Когда она бодрствовала, он не хотел так на нее смотреть.

Сейчас задумался: почему мертвые красивее живых? Отчего лица их, больше не искаженные мимикой желаний, страха, радости, равнодушия, гнева, – оказываются умнее, значительней, краше, порой до неузнаваемости? В смерти, что ли, правда?

Нет, он твердо знал, что жизнь – это хоть что-то, по сравнению с дыркой от бублика.

Может, какой важного движения сок уходит из щек, мышц лба, подбородка? Или – как море в тишь лучше зыби, так и лицо мертвое лучше отражает внутреннее небо?

Вадя зажмурился, но скоро с усилием распахнул глаза. Он не мог представить Надю мертвой. Вместо нее перед глазами оказывалась не дурочка, а чужая красавица.

Он посмотрел в окно. Попробовал еще подумать.

Зря он на нее ругается. Зря кричит. И напрасно сердится на себя: оттого только кричит еще больше.

Ваде не с чем было сравнить, но ему казалось, что думанье у него должно неплохо получаться. Он связывал это не только с головой, а с ловкостью, какой обладало всё его невеликое тело, большие руки, которые он подносил словно на пробу ко лбу, вел к виску. Он не мог выразить это точно – и, стараясь обдумать еще, шевелил губами на пробу, словно бы помогая себе вытянуть на язык прилипшую к ним невесомую ниточку. Думанье для него всегда начиналось с того, что было под рукой, – и развивалось созвучием емкости тела и ближайшего пространства, в котором оно находилось, неким излучением протяженности, позволявшим телу строить свое расширение на области, удаленные настолько, что там, на краю, захватывались обратные токи времени. Вадя считал, что время и пространство только здесь – вокруг рук, глаз, ног – трутся друг о дружку. А если забраться подальше – там они увиливают от пары, пускаясь в околесицу, способную увести хоть в детство, хоть к мертвым.

Утро Вадей неизменно отводилось для роста пространства. Думанье, шевелящееся сверкающим, льющимся пузырем, он рассматривал с уважением, как изысканное удовольствие. Он так это думанье и называл про себя: мечта.

Ему нравилось само слово, но его общепринятая суть улавливалась темно. В детстве много раз смотрел кино о гонщике, выступавшем на мотоцикле «Серебряная мечта». Вот этот мотоцикл и мотался внутри хрустального шара, раздувая его бешеным верчением, как ураганное дыхание стеклодува.

Его удивляла непохожесть того, что он думал, на те слова, которыми он мог бы это передать Наде. Мир думанья вообще представлялся ему потусторонним – тем, который ближе к правде, – и потому он берег его, не расходовал грубым усилием.

Сначала он представлял, чем они займутся сегодня. Или вспоминал детство. Или думал о том, какая Надя бестолковая, как научить ее, как направить.

После победы в гонке мотоциклист разбивался.

Сейчас ему хотелось отлить. Но он знал, что надо потерпеть, потому что если не потерпеть, то всё равно два раза бегать. Вдохнул. И выдохнул. Снова закурил.