Руди же неизменно чурался быстролетных машин, механических ружей и редко позволял нам с Эрихом затаскивать его в свои воинственные игрища: мы с Буби разоряли сады окрестных фермеров, воровали их яблоки и поджигали солому в сараях – не потому, что были голодны или озлоблены, а потому, что представляли себя конквистадорами и викингами. Мы были движимы необсуждаемою тягой к нарушению запретов, к расширению пределов телесного своего бытия. Начитавшись Майн Рида, Фалькенгорста и Купера, мы раздевались чуть не донага, украшали друг друга гусиными перьями и, подражая делаварам, забирались в самую чащобу Мюрицского леса. Мы строили плоты, которые держали нас на честном слове, когда мы стаскивали их на «настоящую водичку». Мы хвастались друг перед другом величиною наших мускулов, и каждым летом наша кожа приобретала истинно индейский бронзовый оттенок, отменно закаленная балтийскими ветрами и водой померанских лагун.
Если мне или Буби хотелось наполнить пространство беготнею и криками, словно из несогласия с ходом природного времени и желания его обогнать, привнести в него смысл нашей гоночной скорости, освоения и обладания, Руди, наоборот, открывался окрестной тишине и прозрачности, отдавая природе то как раз, что нам с Буби давалось труднее всего, – неподвижность, молчание и послушание. Если меня в одиннадцать годков застали на крыше сарая впряженным в чудовищный планер, сооруженный из бамбуковых распилков этажерки и раскроенных ножницами одеял (лишь навозная яма спасла меня от переломов цыплячьих конечностей), Руди одолевал притяжение земли по-иному – замирая надолго посреди совершенно бездвижного леса или на побережье, где только песчаные отмели, меловые утесы да редкие низкорослые сосны, накрененные ветром от моря к земле. Брат будто бы перенимал у воздуха единственное свойство – способность бережно и свято проводить в неведомую область каждый звук, будь он уныл, печален или радостен.
Однажды брат – в особенно морозном декабре, когда дыхание перехватывало и чугунные прутья ограды обжигали ладонь без перчатки, – не вышел к ужину, пропал, мы кинулись искать, сначала думали, что он забрался на чердак, а потом уже двинулись в лес с фонарями. Вокруг была та строгая, немая и воцарившаяся будто бы навечно красота, которая одною зимней стужей и может быть сотворена, ледяным дуновением силы, никого не жалеющей и потому создающей миры без изъяна. Заиндевелые деревья принадлежали царству минералов – не деревья, а камни, кораллы, возникшие на вечность раньше, чем деревья. Руди мы нашли под старым дубом, превратившимся в мощный, натруженный ростом кристалл: мой брат сидел между столетних корней, неподвижный и белый, как обряженный в снежную шубку ангелок на могиле ребенка, и на обданном стылостью белом лице жили только глаза. И я понял, что он, столь живой и горячий, не мог не прислушаться к неумолчному звону лесной тишины, против собственной воли затянутый в космос мерцательных призвуков, из которого нет и не надо возврата. И сразу следом за уколом страха я почуял бессильную жалость к нему, не способную что-то поправить и наставить его на «путь истинный», – эта жалость во мне и поныне.
Вместо того чтоб показать нас с Руди какому-нибудь модному в ту пору шарлатану от психиатрии (один строит планеры, а другой вообще, судя по поведению, болен «прогрессирующим лунатизмом»), наша мать, золотая бесстрашная Эрна, купила мне «Цоглинг», а еще через год – и «Малютку Грюнау», подарив изначальное чудо отрыва, а для брата был нанят педагог из Еврейской школы Холлендеров, переправленный нами впоследствии в Швецию вместе с семейством. Мать всегда защищала нас перед отцом, который и саму ее считал – и не без основания – сумасшедшей.