Забираемся в кузов интендантского грузовика и ползем бесконечной аллеей меж остовов развороченных грузовиков и раскрытых уродливыми лепестками, надорвавшихся пушечных дул, покореженных танков со сплющенными круглолобыми башнями и распущенными по земле хищнозубыми гусеницами, сквозь чумазые траки которых уже пробивается молодая трава. Трупы красноармейцев обслуга давно утащила куда-то: омерзительны были вощеные задницы с завитками дерьма, тошнотворен – тяжелый сладкий запах паленого и гниющего мяса. Но еще омерзительней были живые.

Мы стоим теперь в Днепропетровске. Центр скучно-безликого города оказался на диво красив: замечательно стройный классический Спасо-Преображенский собор, необъяснимым образом не тронутый снарядами и бомбами, белоколонные и крашенные охрой здания екатерининской эпохи, вереницы купеческих особняков и доходных домов, – но само население… Мы катили по улицам – я смотрел на людей, по-зимнему одетых в сентябре: полушубки, фуфайки, пальто, много шляпок и шляп – горожане, «знакомые с европейской культурой»; каждый третий и третья – с чемоданами и узелками, словно все собирались бежать, хоть бежать им теперь было некуда; словно ждали, что прямо сейчас остановят их окликом «Хальт!» элегантные, страшные наши солдаты, потому и таскали все самое ценное на себе и с собой, приготовившись переносить перепады отрицательных температур в уготованном им зимнем рабстве, плену, – впрочем, может быть, многие волокли барахло на обмен и продажу.

Я отчетливо чувствовал их старание сделаться меньше, стать асфальтовой тенью, пятном на стене; в их глазах были те же дикарское обожание и подобострастие, что и в зенках у западноукраинских мещан, но теперь я уже различал за этою приспособительной гримасой нутряную покорность и цепкую травяную живучесть, что была много больше, сильнее, чем страх наших выстрелов или ударов. Лучше жить в этом страхе, чем не жить вообще, – так решили они.

Эти бабы, старухи, рабочие сразу поняли, что от них требуется, что хотим мы увидеть в их лицах, глазах, – их согласие с собственной низостью, только это их может спасти: разве может скотина разозлить своих новых хозяев покладистостью? Я не видел усилия скрыть за личиною скотской покорности что-то иное, «человека в себе» – им, похоже, себя и не надобно было насиловать: что-то передалось им с материнскими песнями, кровью, что сейчас отзывалось с готовностью на немецкое «Комт!» или «Хальт!», заставляя ломаться в хребте и стекать на колени с такою привычностью, словно с нашим вторжением началось что-то очень хорошо и давно им знакомое; никаких других способов существования они и не знали, не могли себе вообразить и желать.

В отличие от подавляющего большинства днепропетровских покорителей, я не только смотрел им в глаза, но и слушал: в силу происхождения и родственных связей я сносно знаю русский язык – недостаточно, чтобы как родную схватить разговорную простонародную речь, но ее общий смысл я способен усвоить. Я почти не услышал проклятий в наш адрес, разве только старушечьи «ироды» да мальчишечьи «гады» и «сволочи», прошептанные с ненавидящим шипением, ласкали мое ухо. Физическая старость умаляет смертный страх, непосильным становится и бояться, и жить, а мальчишки – те вечно играют в войну и мечтают о подвигах. Основная же масса туземцев голосила и лаялась на разрешенных нашей администрацией рынках: «Да ты шо? Нешто много прошу?.. Ну отсыпь хоть еще с полведра! Ну добавь хоть стаканчик! Посмотри, это ж чистый каракуль!» Гомонили, шептались о своих крепдешиновых платьях, серебряных ложках, пшеничной муке, лисьих шубах, пальто и костюмах ушедших на фронт и, быть может, убитых мужей, сыновей и отцов, молоке, постном масле, картошке, желудевых лепешках, покупательной силе рейхсмарки, о своих постояльцах – немецких офицерах и унтерах, словно вытянули лотерейный билет, получили охранную грамоту. Говорили о ценных для немцев портных и сапожниках, инженерах, механиках, мастерах паровозных депо, учителях немецкого, печатниках, даже о зубных техниках и венерологах.