Впрочем, немец вот этот и не думал откручиваться, с непонятной какой-то покладистостью оставаясь в прямом малахольном полете и даже всем видом выражая намерение сдаться, оказавшись не фрицем – словаком. Как птенец из яйца, он полез из кабины, умоляюще вскинув дрожащие руки и заглядывая русским в глаза с облегчением и собачьей надеждой: «Пригожусь! Послужу!» Начал с радостным пылом вываливать: да! есть такой Герман Борх, не сходящий с плакатов и белых полотнищ проекторов. Личный счет его – двести – задохнувшись и сжавшись – самолетов Советов. Много, много крестов, и железных, и в золоте. Ну, так точно не знаю, был гауптман, капитан то есть по-вашему, номер части JG-52, командир есть экспертного стаффеля, все там лучшие, всем вам наделали много беды. «Без тебя, дефективного, знаем. Сам ты видел его, как меня, говори!» – вот совсем уж вопрос полоумный, из невыпаренных суеверий. Точно так, видел раз. Мы же были соседями. О! Три механика там у него одного, чуть не кровью своей вместо масла цилиндры промазывают, до сияния ветошью «мессершмитт» натирают, на капоте цветок красной краской через день подновляют и белой каемкой подводят. Что бы он ни потребовал, все доставляют ему из Берлина: и вино, и коньяк, и табак, даже девок привозят для него расфуфыренных. Сам-то он? Без рогов, без копыт. Молодой, роста среднего и худой, как борзая. Всякий спорт очень любит, футбол – сам в ворота становится, кошкою прыгает.
И с отчетливой силой пахнуло знакомым, человеческим запахом потного тела, каустической соды, машинного масла, и Зворыгин подумал, что его-то Семеныч стоит трех педантичных немецких механиков и толпы заносящих вот этому Герману хвост холуев, – вот уж кто, волосатым зверским ухом ловя в слитном шуме мотора ничтожные хрипы и стуки и вибрируя от сострадания к машине, все отлижет и высосет из забившихся патрубков, удалит маслянистую грязь и нагар, кислотою протравит все трещинки и надраит железо до священного блеска. И подумал еще, что и он ведь, Зворыгин, футболил до самой войны. Но это ничего не объясняло, только делало немца еще непонятнее…
Самолет подрожал на мослах земляной полосы, и Григорий зарулил в свой квадрат. А там уже стоял, как будто никуда не уходил, зворыгинский Семеныч. Чугунного литья, с морщинами любовной нежности к машине и злобы на всех «лесорубов, а не мотористов», допущенных к ней.
– Семеныч, мне в воздухе жить неудобно, – сказал ему Зворыгин. – Там, в Америке, видно, какие-то не такие живут. Гашетки у них на каких-то трехруких дикобразов рассчитаны. Иди сюда, смотри. Мне предлагается фашиста кушать с ножиком и вилкой. Причем одной рукой. Я же левой не яйца чешу, а вот так, на минуточку, сектором газа орудую. Так ты выведи мне пулеметы и пушку вот на эту гашетку одну, пулеметную. А я тебе за это бочку СОЖ, американской. Сверх нормы, с ГСУ, ты меня знаешь.
– Да не мне ты – себе, – огрызнулся Семеныч. – Вы же выпили все, вы же все, что машине положено, черти, в себя заливаете. Как еще только держитесь в воздухе.
– Ну так на том и держимся, Семеныч, что приняли вовнутрь. Единственно на верности идеям коммунизма.
– Зворыгин где, Зворыгин? Таарщ капитан, приказано вам в штаб.
Он двинулся вдоль строя стремительных литых «Аэрокобр», и женственных, и хищных одновременно, так сразу полюбившихся своими очертаниями, сиявших, как купальщицы загаром, американской бронзовою краской, представляющих новую стадию приближения к живой, шлифованной естественным отбором кривизне, к тем гладким рыбьим формам, к тем ладным птичьим профилям, что более всего годятся для свободы пребывания в двух родственных стихиях, водной и воздушной. Мечта и мысль человека о полете, начавшаяся с махолетов, этажерок, способных оторваться от земли, казалось, только силою противоречия меж молодой наивной страстью и законами природы, теперь уже приблизилась к тому, что каждому безмозглому стрижу дано было природой изначально.