– Получается, доктор, у вашего члена одни убеждения, а у мозга другие, – сказал я. – И если арийская кровь отливает от вашего мозга, то вы становитесь… о, ужас!.. недочеловеком.
В голове Цвернеманна взорвался вечный двигательный элемент.
– Как прикажете вас понимать, ваша светлость? – цедит он ледяно, отчужденно, не слыша взрывов общего хохота. – Не могли бы вы мне сказать прямо, существуют ли вещи, на которые вы не посмели бы распространить ваш похабный сарказм?
Я показываю пальцем в небо:
– Вот та область, в которой я шучу свои самые злые и обидные шутки. И мне кажется, что фюрер тоже смеется.
У людей никогда не задействованы с предельной заостренностью все пять человеческих чувств одновременно. Замирая под черным квадратным магнитящим раструбом, из которого льется: «…вели ожесточенные бои, удерживая город…», целиком обращаешься в слух. Когда поедаешь горячую кашу, тем более после законченной трудной работы, тем более уж с голодухи, тогда и зрение, и нюх, и осязание лишь помогают вкусовому восприятию. Когда сапер глубокой ночью обезвреживает мину, запуская свои руки-щупальца в землю, ощущая шершавое дерево или гладкую сталь, распознавая тип немецкого гостинца и вывинчивая из машинки взрыватель, для него все живое и мертвое сосредоточено в кончиках пальцев.
Принадлежащий царству мысли человек, склонившийся над чертежом, партитурой, короткими строчками в столбик, глух и нем, как голодный, вцепившийся в хлеб, вообще умирает для мира; если он что-то видит и слышит – то видное или слышное только ему, то, чему нет подобия и пока нет названия. Когда ты с женщиной, все чувства отнимаются, обрываются вместе с дыханием, глохнешь, слепнешь, пустеешь от набатных ударов огромного сердца, которое застит весь свет; в мерклом этом, мигающем, раздающемся свете качается и двоится ее нагота, приникает к тебе и палит – это если впервые или если с одной, тою самой, получившей, как только явилась, всесильную власть над тобой.
Зворыгин был с машиною как с женщиной, и все пять его чувств заострялись до болезненной крайности. С его ладоней и ступней как будто драчовым напильником или рубанком снимали привычную, толстую, скотскую кожу, и он соприкасался с педалями и ручкою не кожей, тем более не мертвыми подметками собачьих бурок или яловых сапог, а как будто ошкуренным телом и голыми нервами.
Он ощущал вибрацию мотора, передающуюся всей машине от капота до хвоста, скоростной поток встречного воздуха, пустотную легкость и сытую тяжесть своих крыльевых бензобаков, шаги винта, прозрачного в своем остервенелом тяговом вращении, барабанную тугость перкаля, напряжение фанерной обшивки, листового дюраля, железных костей и – с особенной, как бы зубной, позвоночной, сердечною болью – драгоценные, нежно-непрочные, проводящие волю Зворыгина тяги рулей. Все это он воспринимал единовременно, и все другие чувства в нем не подавлялись предельным напряжением осязания. Сквозь густой, замуровывающий рокот своей силовой установки слышал он голоса самолетов чужих – все моторы врагов различались по тембрам, хотя где ему было тягаться со служившим в зенитном расчете слепым слухачом.
Видел он много дальше. Это было важней. Беспрестанно вертеть головою, походя на клювастую птицу, в зрачке у которой как будто помесь гнева со страхом, оттого что она никого еще не разглядела, потеряла поживу свою. Пробирать пустоту своим смыслом, как холод пробирает тебя самого до костей, а вклещившись в крылатую точку, ни на миг уже не выпускать, как бы ни виражила она.