«Нет, нет, – возразил я, – я же вам сказал, ближайшие три недели я буду занят, завтра и в любой другой день». – «Ну… тогда мне придется бегом бежать… Досадно, я сейчас у подруги, и мы с ней…» Ей наверняка не верилось, что я приму ее предложение, оно, конечно, было неискренним, но я решил поймать ее на слове. «Какое мне дело до вашей подруги? Приходите или не приходите, дело ваше, я вас не приглашал, вы сами предлагали ко мне приехать». – «Не сердитесь, я прыгаю в фиакр и буду у вас через десять минут». Вот так из ночных парижских глубин, измеряя радиус действия далекого существа, уже пробился в мою комнату голос: сперва он посылал мне благую весть издали, а потом возникнет рядом и предстанет въяве – и это была та самая Альбертина, которую я когда-то узнал под бальбекским небом, когда официантов Гранд-отеля, накрывавших на стол, ослеплял свет заката, и окна были распахнуты настежь, и неуловимые вздохи вечера свободно влетали с пляжа, где прохаживались последние гуляющие, в необъятный ресторан, где еще не расселись первые обедающие, а в зеркале позади стойки проплывало красное отражение корпуса последнего парохода, идущего на Ривбель, и долго клубилось серое отражение дыма от него. Я уже больше не ломал себе голову, почему Альбертина так задержалась, и когда Франсуаза вошла в комнату и сказала: «Приехала мадмуазель Альбертина», я, из чистого притворства даже головы не повернув, отозвался: «С какой стати она явилась так поздно?» Но потом я взглянул на Франсуазу, как будто мне любопытно было услышать ее ответ, который должен был подтвердить мнимую искренность моего вопроса, и с яростью и восхищением обнаружил, что ей впору соперничать с самой Берма в искусстве исторгнуть речь из бездушной одежды, из черт лица: она велела высказаться и своей кофточке, и волосам, улегшимся так, чтобы самые седые, очевидные, как свидетельство о рождении, бросались в глаза раньше других, и шее, согнувшейся от усталости и покорности. Они жалели ее за то, что ей в ее-то годы пришлось среди ночи просыпаться, вылезать из постельного тепла, наскоро одеваться, рискуя подхватить воспаление легких. Не желая выглядеть так, будто извиняюсь за поздний визит Альбертины, я произнес: «Как бы то ни было, я очень рад, что она приехала, все к лучшему» – и не скрыл своего ликования. Но когда я услыхал ответ Франсуазы, ликование мое пошло на убыль. Франсуаза не проронила ни единой жалобы, и, кажется, даже старалась изо всех сил подавить неукротимый кашель, и только плотнее заворачивалась в шаль, как будто мерзла; для начала она передала мне все, что сказала Альбертине, – она не преминула даже спросить, как поживает тетушка Альбертины. «Я только говорю ей, наверно, месье боялся, что мадмуазель уже не придет, потому как время неподходящее, утро скоро. Но она, видно, очень веселилась там, где она была, потому как не только не сказала мне, как жаль, что она заставила месье ждать, а еще и заявила с таким видом, что, мол, плевать на все: „Лучше поздно, чем никогда!“» – и Франсуаза добавила слова, пронзившие мне сердце: «И выдала себя с головой. Небось хотела схитрить, да где там».
Удивляться не приходилось. Я уже говорил, что, когда Франсуазе давали поручения, она более или менее охотно докладывала, что сказала она сама, но редко повторяла нам то, что ей велели передать. А если в виде исключения пересказывала предназначенный для нас ответ наших друзей, то при всей его краткости всякий раз ухитрялась – выражением лица или интонацией, с которым эти слова якобы произносились, – придать ему обидный оттенок. В крайнем случае она соглашалась признать, что поставщик, к которому ее посылали, нанес ей публичное оскорбление – скорее всего, воображаемое, – но все это ради того, чтобы мы прочувствовали, что оскорбление, обращенное к ней, явившейся от нашего имени, рикошетом задевает и нас. Нам оставалось только уверять ее, что она не так поняла, что у нее мания преследования и неправда, будто все коммерсанты в заговоре против нее. Впрочем, до их чувств мне дела не было. Другое дело Альбертина. И, передавая мне ее ироническое замечание «Лучше поздно, чем никогда», Франсуаза тут же напомнила мне друзей, в чьем обществе Альбертина провела остаток вечера, – с ними ей было веселей, чем со мной. «Она смешная, одна ее плоская шляпка чего стоит, и глаза таращит, и вообще не от мира сего, да еще пальто, его бы в заштопку снести, оно же все побито молью. Смех да и только», – добавила Франсуаза, словно потешаясь над Альбертиной; она редко разделяла наши впечатления, но испытывала потребность сообщать нам свои. Я даже не желал показать, будто расслышал презрительную издевку, которую она постаралась вложить в свой смех, но, отвечая ударом на удар, возразил, даром что понятия не имел об упомянутой шляпке: «То, что вы называете „плоская шляпка“, на самом деле сплошное очарование…» – «Сплошная чепуха, вот это что», – возразила Франсуаза с презрением, на сей раз совершенно искренним. Тогда, голосом медленным и ласковым, чтобы в моем лицемерном ответе прозвучала не ярость, а стремление к истине, я, не мешкая, чтобы Альбертине не пришлось меня ждать, сказал Франсуазе жестокие слова: «Вы неподражаемы, – произнес я медоточивым голосом, – вы славная, у вас миллион достоинств, но с тех пор, как вы прибыли в Париж, вы не изменились, у вас столько же познаний в женских нарядах и такой же корявый выговор, как в первый день». Совершенно идиотский упрек, ведь правильное произношение французских слов, которым мы так гордимся, в сущности, есть не что иное, как корявый выговор галлов, вкривь и вкось лопотавших латинские и саксонские слова, и весь наш язык – сплошное искажение других языков. В ошибках Франсуазы мне бы имело смысл интересоваться живым лингвистическим гением, будущим и прошлым французского языка. Разве «заштопка» вместо «штопки» не так же увлекательна, как животные далеких времен, уцелевшие до наших дней, такие как кит или жираф, по которым мы видим стадии, через которые проходила жизнь животного царства? «И если вы не научились за столько лет, – добавил я, – то не научитесь никогда. Но утешьтесь, это вам не мешает быть очень славной женщиной, изумительно готовить заливную говядину и массу других блюд. Шляпка, которая вам показалась простенькой, – копия шляпки принцессы Германтской, стоившей пятьсот франков. Впрочем, я в скором времени собираюсь подарить мадмуазель Альбертине другую, еще лучше». Я знал, что больше всего на свете Франсуазу раздражает, когда я трачу деньги на людей, которых она не любит. В ответ она произнесла несколько слов, которые трудно было разобрать из-за внезапной одышки. Позже я узнал, что у нее больное сердце, и как же я раскаивался, что никогда не отказывал себе в жестоком и бессмысленном удовольствии огрызаться на ее слова! Кроме всего прочего, Франсуаза ненавидела Альбертину за то, что Альбертина была бедна и ничего не добавляла к тому, что представлялось Франсуазе моими преимуществами. Всякий раз, когда меня приглашали к маркизе де Вильпаризи, Франсуаза расцветала благосклонной улыбкой. Альбертина же ее возмущала тем, что никак не воздавала мне добром за добро. Дошло до того, что я изобретал какие-то подарки, якобы полученные от Альбертины, хотя Франсуаза не питала на их счет ни капли доверия. Особенно ее возмущало отсутствие взаимности в смысле угощения. Когда Альбертина принимала мамино предложение пообедать с нами, если до этого нас не приглашали к г-же Бонтан (а ее половину времени не бывало в Париже, потому что, когда ее мужу надоедало министерство, он соглашался на «должность» за границей), Франсуазе это казалось бестактностью, которую она клеймила в неявной форме, декламируя популярный в Комбре стишок: